Сказал бы я, что мне можно доверять, но я и сам себе не доверяю.
А вот это честный ответ. Ну и что же ты, человек, который умеет сочувствовать всем и каждому, велишь мне с тобой делать? Я открыла перед тобой двери своего дома, потому что ты мой товарищ по революции. Но ты ведь мне больше не товарищ, так ведь?
Ты же читала, что со мной сделала революция!
Я читала, что с тобой сделала революция. Но может быть, у революции тоже были причины тебе не доверять – скажешь, нет? Не слишком ли американцем ты был для нашей революции – да и остался? Даже нам во Франции, и тем грозит опасность превратиться в американцев. О, этот Американский Образ Жизни! Больше ешь, больше работай, больше покупай, меньше читай и еще меньше думай, пока не умрешь в бедности и страхе. Нет уж, спасибо. Ты что, не понимаешь, что именно так американцы и завоюют весь мир? Не только с помощью армии, ЦРУ и Всемирного банка, но еще и с помощью заразной болезни, которая зовется Американской Мечтой! Ты заразился ею, сам того не зная! Ты пристрастился к ней, и Ману пришлось тебя от нее лечить. Но так уж вышло, что ломка – процесс болезненный.
Я онемел. Она прочла мое признание и вычитала – вот это? Это что же, сказал я, выходит, я не прав, а революция правильно сделала, что меня наказала?
Как редактор я не могу не восхищаться методами Мана. Закурив, тетка улыбнулась. Вот бы все мои авторы могли столько написать в такие сжатые сроки. Согласись, его строгость даже вызывает уважение.
Я, сочувствующий всем и каждому, больше всего на свете хотел, чтобы кто-то посочувствовал мне. Я думал, что уж моя тетка будет ко мне добрее, чем тот, для кого я занимался шпионажем в Америке, он же – комиссар лагеря, куда меня потом интернировали, человек без лица, он же – мой лучший друг и кровный брат Ман, которого залетная напалмовая бомба лишила почти всего человеческого. Ман мне очень сочувствовал. Он меня хорошо знал, лучше всякого священника или психоаналитика, но воспользовался этим знанием, чтобы меня пытать и допрашивать. В отличие от Мана, тетка, скорее всего, не станет меня пытать. Но если и она не могла меня понять, то кто может?
Принесу-ка я еще гашиша, сказал я.
Увидев меня в пятом часу вечера, геморройный клерк болезненно хрюкнул. Он чиркнул спичкой, и вспышка пламени, присвист ее затяжного, короткого вдоха зажгли что-то во мне в тот миг, когда клерк зажег сигарету – фитилек плана, пороховую дорожку в детском мультике, ведущую к взрывной развязке.
Можно поговорить с Шефом?
А он с тобой хочет говорить?
Просто передай, что у меня к нему предложение.
Шеф продержал меня под дверью битый час, чтобы я накрепко усвоил, где мое место – мой стул – у него в приемной. По крайней мере здесь, во Франции, можно ждать, сидя на стуле, а не на корточках, полагаясь на крепость бедер, которые вечная нехватка стульев делает только сильнее. Сколько раз я видел, как мать сидит на корточках, упершись ногами в землю и слегка подавшись вперед, чтобы легче было удерживать равновесие, тем более что на спине у нее болтался я. Она могла сидеть на корточках часами, не имея возможности поменять позу, в которой западный человек не просидел бы и минуты. Она меня укачивала и баюкала, пела мне колыбельные, а когда я подрос, рассказывала поговорки и сказки, читала стихи, и все это время мы с ней были склеены тонкой пленочкой пота. Дожидаясь чего-нибудь или кого-нибудь, я всякий раз вспоминал, с каким бесконечным терпением она все это сносила, не ради того, кто заставлял ее ждать, а ради меня, которому всегда приходилось ждать вместе с нею. Когда я стал для нее слишком тяжел, мы сидели на корточках бок о бок, вместе с остальными народными массами. Затем я пошел в лицей и там влился в толпу учеников, которые более не сидели на корточках, а заслужили право сидеть на стульях.
Когда меня наконец вызвали к Шефу, ягодицы у меня слегка побаливали от твердого блюдечка пластмассового стула, эргономически разработанного для круглых западных ягодиц, а не для плоских азиатских. Шеф сидел в мягком кресле за пустым столом и изучал гроссбух. Ходили слухи, что он так и не получил никакого образования, кроме уличного, а если улица его чему-то и не научила, то он научился этому сам. У меня сжималось сердце, стоило мне представить, кем этот бедный, брошенный сиротка, с его-то талантами и амбициями, мог стать, получи он полноценное образование:
Управляющим инвестиционного фонда!
Президентом банка!
Лидером индустрии!
Или, если свериться с моим марксистским словариком:
Капиталистическим стервятником!
Кровопийцей!
Отмывателем прибылей, сцеженных из народного пота!
Я больше не был коммунистом, верившим в партию, но все равно вел свой отсчет от Маркса, который верил в теорию, а лучшей критики капитализма, чем эта теория, было не найти. Ждать, что капиталисты будут критиковать сами себя, – все равно что просить охранку себя охранять…
В чем дело? – спросил Шеф. Очухайся уже, больной ублюдок.
Извините, я… пробормотал я, а может, и мы со мной.
Копи-лювак принес?
Когда я положил пачку на стол, он довольно кивнул, а затем погрузился в изучение анатомии кофейного зерна, вскрыв канцелярским ножом его белое брюшко. Шеф удовлетворенно отложил нож и спросил: ну, что еще?
Гашиш…
Он рассмеялся и откинулся на спинку кресла. Что, хороший товар?
Говорят, хороший. Сам не пробовал.
Молодец. Есть вещи, которые лучше не покупать и не пробовать.
Я увидел, как с пылом, достойным маркетолога, впариваю ему историю про ППЦ и доктора Мао. Я дал им попробовать товар, услышал я свой голос. Болтик мой в этот момент болтался на честном слове, и я отлетел достаточно далеко, чтобы увидеть, как становлюсь тем, кем я давал себе слово никогда не стать, – капиталистом.
Интересно, сказал Шеф, сложив пальцы домиком. Впрочем, неудивительно. Совсем неудивительно. Мой товар даже таким людям по вкусу.
Они ведь люди. Всего лишь люди.
Вот именно! Судя по его улыбке, Шеф прямо-таки пришел в восторг. Даже французы – и те всего лишь люди. И богатые. Особенно богатые.
Не знаю, богатые ли эти. Они интеллектуалы.
Руками не работают – значит, богатые. У политика точно есть денежки. Я про него слышал. Он заправляет этим округом. Ничем не лучше других политиков. Все они скользкие социалисты да икорные коммунисты.
Полностью согласен, сказал я, включив заправского подпевалу.
Но даже если ты не политик, не интеллектуал – он развернул ладони в мою сторону, чтобы я видел всю карту его трудов, все шрамы и мозоли его личной географии, – это еще не значит, что, работая руками, нельзя разбогатеть.
Это новый шанс. Новый рынок.
Расти или сдохни. Я так думаю.
Это хорошая философия.
Он оглядел симметричные беленькие кутикулы своих ногтей, которые ему наманикюрили в его же салоне, затем снова посмотрел на меня. Если глаза – зеркало души, то у него эти зеркала были задернуты плотными занавесками. И чего ты хочешь?
Я-то хотел мести, но, отстраненно глядя на себя, как на совершенно незнакомого мне человека, я только и услышал, как говорю: с вас товар, с меня сбыт.
Он назвал цену товара – за грамм. Я разъяснил ему, что я вообще-то беженец и чернорабочий – не то чтобы он устроил меня на плохую работу, всем беженцам надо ведь с чего-то начинать, и начинаем мы обычно в глубокой жопе, где нам раздают поджопников – к вящему веселью граждан страны нашего пребывания. В общем, для приобретения товара у меня нет средств. Вместо того чтобы вкладывать свой несуществующий капитал в его товар, я предложил ему другой капитал по бартеру, социальный: с меня доступ к теткиным друзьям, с него товар. Я расширю его рынок сбыта и принесу ему прибыль, которой он иначе не получит, а прибыль, после вычета стоимости товара, мы с ним делим пятьдесят на пятьдесят.
Занавеска дернулась. Тридцать процентов.
Сорок.
Его это позабавило. Двадцать пять.
Непросто торговаться с человеком, который может вытащить из ящика стола молоток и без всяких сожалений или колебаний раздробить тебе пальцы или коленные чашечки. Ну это вы не поскупились, сказал я. Шеф кивнул на дверь и за товаром велел идти к Лё Ков Бою. На прощание он сказал: даже не знаю, то ли ты не такой уж и больной, раз хочешь это провернуть, то ли больной на всю голову.
Я не больной.
Больные все так говорят.