Теперь, когда я об этом думаю, мне, как и тебе, наверное, становится ясно, что установившееся меж двумя моими сознаниями равновесие, и без того хрупкое, слишком уж сместилось вправо, где я мог только смотреть, как растет мое ячество – верная примета капитализма. Был ли я и в самом деле больным, как утверждал Шеф, да и не он один? Может, я и правда болен на всю голову или на небольшую ее часть, а может, у меня просто есть свои недостатки. Да, у меня есть недостатки, они у всех у нас есть, даже у тебя, но свои недостатки я могу объяснить тем, что всю жизнь желал лишь одного – быть человеком. Это и стало моей первой ошибкой, ведь я и так уже был человеком, о чем, кстати, не все догадывались. Может, и Саид хотел из торговца наркотиками превратиться в человека, а может, он был умнее меня, воспринимал свою человеческую природу как нечто само собой разумеющееся и стал торговать наркотиками, потому что ему не надо было никому ничего доказывать. Теперь он исчез и оставил открытым окно возможностей, рыночную нишу. Кто-нибудь все равно эту нишу заполнит. Так почему не я?
В ресторане меня уже ждал ответ на мой риторический вопрос, квадратный сверток размером с крок-месье, завернутый в коричневую бумагу и перевязанный веревочкой. Подтолкнув сверток ко мне, Лё Ков Бой сказал: я рад, что ты теперь с нами. Лицо его было статуарным в своей невозмутимости, в линзах очков плавали тусклые призраки меня со мной. Я с таким же невозмутимым лицом забрал сверток, сунул его в карман куртки, и он привалился к моему бедру с терпеливостью пистолета, точно знающего, что рано или поздно он все равно пригодится.
Сидевший за столиком Бон следил за этим обменом, с точностью химика разливая по бутылкам соевый соус, – в зале он был единственным посетителем. Надеюсь, умник, ты знаешь, что делаешь, сказал он.
Конечно, не знаю, ответил я, пытаясь своим легкомысленным тоном убедить его, что знаю, конечно, хоть я и, конечно, не знал. И французский заодно подтяну, добавил я. Совместная интоксикация развязывает языки.
В школе можешь свой французский подтягивать.
Да, но ты сам мне говорил, что в книжках всего не пишут.
Я тебе скажу, чего еще в книжках не пишут, вмешался Лё Ков Бой. Шеф ожидает дивидендов минимум процентов двадцать. Он не любит тратить время зря. И товар тоже. Короче говоря, уж постарайся, чтобы эта твоя маленькая инвестиция окупилась.
Эй, новенький, заорал с кухни Соня. Туалет сам себя не помоет!
Когда я вышел из худшего азиатского ресторана в Париже, в ушах у меня звенел хохот Сони, от рук воняло хлоркой, а во рту был привкус желчи. Заглушить этот привкус можно было только хорошим глотком мести. Я не буду подобострастной азиатской мишенью для жалости, презренным или вежливым несмышленышем-беженцем, который согласится начать все сначала, учить язык хозяев…
Эй, ты!
…обслуживать столики, драить тарелки, быть мальчиком на побегушках…
Эй!
…или сантехником…
ЭЙ!
Я замер. Казалось, кто-то громко и строго обращается ко мне, хоть я не был единственным, кто обернулся на голос. Все вокруг так и завертелись при виде шагавших в нашу сторону полицейских, один из которых тыкал пальцем в меня. Я сразу понял, в чем дело. Кое-что передавало сигнал по невидимым волнам. И даже если сверток у меня в кармане молчал, это вовсе не значило, что ему нечего сказать. Нет, он излучал самоуверенность и даже легкую угрозу, как это всегда бывает с ценными вещами. Сверток имел надо мной власть и знал об этом. Конечно, я мог его выбросить, уничтожить его самыми разными способами, и он никак не мог мне помешать – разве что одним своим существованием.
Полицейские внезапно перешли на бег, и мои тело с разумом вдруг успокоились, готовясь к худшему. Тот же покой охватил меня в лодке, когда она взмыла к небу на гребне волны. Гашиш, шептал сверток у меня в кармане, не зная ничего, кроме своего имени. Гашиш. Я знал, что он во всех смыслах ценнее меня. У него была цена, которую люди готовы были за него заплатить, а вот моя жизнь не имела почти никакой ценности. Никто не заплатит за меня того, что можно заплатить за лежащий у меня в кармане товар, и поэтому я теперь у него в долгу. Но только я хотел вскинуть руки, чтобы сдаться и ему, и полиции, как они пронеслись мимо – один с одного бока, другой с другого – так близко, что задели меня рукавами.
ТЫ!
Так они все-таки кричали не мне, а какому-то разобранному мужику с такими грязными волосами и немытым лицом, что нельзя было определить ни его расу, ни национальность – французский идеал, да и только. Каждый может стать французом, даже бомж!
Один полицейский выхватил пивную банку из рук растерявшегося бомжа и отшвырнул его к стене. Второй пнул его ногой в седалище, так что тот чуть не упал, пока остальные добропорядочные граждане – и я вместе, конечно же, со мной – стояли и смотрели на происходящее. Когда первый полицейский запустил в бомжа пивной банкой, забрызгав его с ног до головы, что, казалось, прямо противоречило их намерению сделать его менее неприглядным для глаз парижан, я и сам отвел глаза и молча зашагал дальше.
Вечером мы с теткой курили превосходнейший гашиш, пили превосходнейший о-медок и слушали превосходнейший американский джаз, чернорабочую музыку, которую так любят французы, отчасти из-за того, что каждая сладостная нота напоминает им об американском расизме и, что очень кстати, позволяет не думать о своем. Поскольку я тоже был чернорабочим, по крайней мере с виду, Нина Симон, поющая «Mississippi Goddam» была для меня идеальным аккомпанементом.
Да и у тетки, которая как раз дочитала мое признание, было тоже черно на душе. Ее так и не тронуло то, что меня год держали в тюрьме на голодном пайке вместе с тысячей зловонных соузников, заставили писать и переписывать признание, а затем, в качестве coup de gr?ce, засунули в одиночную камеру – голого, с мешками на голове, руках и ногах – и время от времени били слабым разрядом тока, из-за чего я не знаю сколько времени не мог заснуть и в конце концов перестал отличать собственное тело от окружающего пространства, само время утратило для меня значение, пока на меня лился шквальный звуковой огонь из записанных на пленку младенческих воплей, чтобы я наконец сумел выдержать последний экзамен.
Тетке стало не по себе, когда она добралась до этого экзамена, и она все повторяла и повторяла вполголоса его единственный вопрос:
Что дороже свободы и независимости?
Как и полагается истинной революционерке, тетка уже знала ответ, самый известный лозунг Хо Ши Мина, волшебное заклинание, которое подвигло миллионы на восстание и смерть, все ради того, чтобы выставить сначала французов, а затем американцев, объединить и освободить нашу страну. Пробормотав этот вопрос, она, будто клятву, продекламировала ответ, который именно так и должен был звучать:
Ничего не бывает дороже свободы и независимости!
И затем снова повторила, но уже повысив интонацию к концу фразы, будто задавая вопрос:
Ничего не бывает дороже свободы и независимости?
Именно что бывает, печально отозвался я, покачивая головой и совершенно безвозмездно сообщая ей урок, который я усвоил столь огромной ценой. Ничего и вправду бывает дороже свободы и независимости.
Нет, нет, нет! Что может быть дороже свободы и независимости? Ничего!.. То есть свобода и независимость дороже, а не наоборот!
Ты ведь прочла мое признание. Я вздохнул, а затем так глубоко затянулся угашенной сигареткой, что у меня зашипело в легких, а поваливший изо рта дым напомнил, что все осязаемое когда-нибудь да растворится в воздухе. Неужели ты не поняла ничего?
Заткнись! – крикнула она. Дай сюда сигарету.
Неужели ты не поймешь ничего после гашиша?
Нет. После твоего признания ничего вообще не понятно.
Конечно, понятно. Ты просто, как и большинство людей, отказываешься понимать, что такое «ничего». А вот если бы тебе, как и мне, пришлось пройти через перевоспитание, да еще под присмотром такого искусного теоретика революции, как Ман, ты поняла бы, что «ничего» есть противоречие, как и всякое осмысленное понятие – любовь и ненависть, капитализм и коммунизм, Франция и Америка. Дурак всегда видит только одну сторону в этом противоречии. Но ты же не дура.
Ненавижу тебя, простонала она, не открывая глаз. И зачем только я с тобой связалась?
Вообще, если вдуматься, это все очень смешно. Почти так же смешно, как самая смешная фраза в моем признании, которую, кстати, сказал не кто-нибудь, а сам Ман, и эту фразу хорошо бы выбить на памятнике Хо Ши Мину, не знаю, конечно, есть ли у него памятник. Фраза эта, правда, непечатная, как и всякая правда: «Хватит французам и американцам нас наебывать, теперь мы вошли в силу и вполне можем…»
И вполне можем наебывать себя сами, закончила она.
Я взвыл от смеха, замолотил себя по коленке и оросил щеки слезами. Этот гашиш действительно что-то с чем-то! Да ну, брось, сказал я, отсмеявшись. Неужели не смешно?
Нет. Она затушила сигарету. Не смешно.
Хрипели трубы, перед глазами у меня все плыло, и, поглядись я тогда в зеркало, увидел бы, наверное, удвоенного себя, или нас двоих, не черного и не рабочего, а желтопузого с коммунистом.
Ты ведь раньше верил в революцию, сказала она. Есть ли хоть что-то, во что ты веришь теперь?
Ничего, ответил я. Но ведь это уже что-то.
Значит, будешь торговать наркотиками.
Ну-у, пробормотал я. Даже витая в облаках гашиша, я отчасти разделял ее презрение. Это лучше, чем ничего.
Тетка встала с дивана и выключила проигрыватель. Пока ты был революционером, твое бесплатное здесь проживание можно было счесть моей помощью революции и проявлением веры в революционную солидарность, сказала она. Гашиш сделал ее удивительно красноречивой, хотя, быть может, в ней говорила ее пламенная страсть. Но если ты будешь торговать наркотиками…
Осуждаешь меня за аморальность?
Я никого не осуждаю. Это я ведь курю гашиш. Кроме того, из преступников иногда выходят отличные революционеры, а революционеров судят как преступников. Но если ты больше не революционер и собираешься торговать наркотиками, спать у меня на диване и просить, чтобы я и дальше держала твое коммунистическое прошлое в секрете от Бона, значит, и прибылью тоже можешь со мной поделиться.
Я и без того под воздействием гашиша сидел с полуоткрытым ртом, а теперь у меня и вовсе челюсть отвисла.
В чем дело? – спросила она, закуривая очередную сигарету с гашишем. Для тебя это слишком противоречиво?
На следующее утро, шагая от метро к дому доктора Мао, я во второй раз менее чем за двенадцать часов испытал чувство дежавю (как странно, что даже мои психические тики или сбои, и те носили имена на языке хозяев). В первый раз это случилось, когда я предложил тетке разделить прибыль пятьдесят на пятьдесят, на что она ответила: шестьдесят на сорок, – и я был вынужден согласиться на эти условия. Второй раз – когда я шел по улице, где жил доктор Мао, с жутковатым ощущением, что уже был здесь когда-то, потому что его улица напомнила мне сайгонские бульвары, точнее, это сайгонские бульвары напоминали такую вот улицу. Французы спроектировали Сайгон в духе османовского Парижа: с широкими дорогами, просторными тротуарами и тенистыми аллеями, с элегантными многоквартирными зданиями – этажей в шесть – семь, не больше, – которые были украшены балкончиками и увенчаны мансардами, где в августовский зной жарились художники и нищеброды, что у нас в Сайгоне можно было делать круглый год. О, Сайгон, Жемчужина Востока! Вроде бы так его окрестили французы, и это ласковое прозвище вслед за ними переняли и мы сами, ведь малые народы превыше всего ценят лесть, которая им так редко перепадает. Но иногда мы были не только Жемчужиной Востока, а иногда Жемчужиной Востока были не только мы. Гонконгские китайцы утверждают, будто их порт и есть настоящая Жемчужина Востока, а когда я был на Филиппинах, то филиппинцы настаивали на том, что Жемчужина Востока – их Манила. Колонии были жемчужным ошейником на алебастрово-белой шее колонизатора. Бывало и так, что Жемчужина Востока становилась Восточным Парижем. И парижане, и французы, и все кто угодно считали это за комплимент, комплимент выходил сомнительный, но других у колонизаторов и не водится. Ведь в качестве Восточного Парижа Сайгон был всего лишь дешевым подражанием высокой моде.