Но старшину Шпатора, перемогающего вторую мировую войну и перемогшего пять лет заключения, голой рукой не возьмешь.
– Н-на занятия, н-на занятия! Мы и не таких артистов видывали, не с такими героями управлялись, памаш.
На занятиях тоже фокусы: Булдаков возьмет и учебную гранату куда-то аж за версту зазвездит – ищи ее; испортил он, испластал ножиком финского штыка чучело до бедственного состояния – чинить надо чучело; спор с командирами заведет насчет текущего момента, да такой бурный, что все занятия побоку. И все время смекает Булдаков, где и как добыть еду. Любую. Вынюхал чьи-то коллективные огороды недоубранные. «Набилизуй меня на заготовки, набилизуй, ну?!» – пристал он к Яшкину.
Чтобы отвязаться от Булдакова, чтобы он не портил строй и лад занятий, убирался бы ко всем чертям, сила нечистая, помкомвзвода посылал его подальше, желал громко, чтобы он, этот обормот, вовсе сгинул, исчезнул. Рожа, на которой не горох, а бобы молотили, скалится, гогочет, ребятам подмигивает – и, глядишь, куль мерзлой брюквы, свеклы иль капусты волокет, тут же с ходу излаживает костер в сосняке, кличет к нему побратимов: кушать подано!
Младший лейтенант Щусь, как бывалый воин, чаще других командиров выводивший взвод на занятия, скоро понял, что Булдакова ему не укротить, и нашел способ избавить себя, старшину Шпатора, помкомвзвода и народ от типа, разлагающего коллектив, – назначил в свою землянку дежурным.
Булдаков на новом посту хорошо себя почувствовал, перезнакомился с дневальными из соседних землянок, на конюшню сходил, кого-то оболтал, обманул, чего-то наобещал или сбыл – к землянке привезли воз сухих дров. Днем Булдаков дрыхнул в землянке у взводного, явившись в казарму, на всю роту орал: возьмет вот и подастся к минометчикам – там землянки суше, коллектив не столь доходной, «занятия антиллерией – техника», не то что здесь, во вшивой пехтуре, топай да топай, памаш, чучело с соломой деревянным макетом коли…
– Да хоть к минометчикам, хоть к летчикам, хоть к бабам в прачечную, сгинь только, нечистая сила! – подняв глаза к потолку, молитвенно сложив руки, взывал к небесам старшина Шпатор.
Булдаков переводиться не торопился, глянулось ошиваться на почетной, на добычливой должности дежурного в офицерской землянке. Железная печка в землянке Щуся новая, с печкой не пропадешь, на ней можно варить, печь все, что раздобудешь.
Была Булдакову дикая удача: упер с кухни аж цельного барана! Затесался в компанию дежурных по кухне, картошку чистил не чистил, котлы мыл не мыл, все командовал: «Давай, братва, давай! Действуй, памаш!» – и когда пришла машина, доверху груженная тушками баранов, он еще активней взялся за дело: «Давай-давай, навались, братва! Аллюром!» – наторевший на погрузке дров в «Марию Ульянову», когда матросом еще по Енисею ходил, он такой разворот делу дал, такой темп в разгрузке задал, что все закрутилось, замелькало, где живые люди, где мертвые бараны, где старшие, где младшие, где рядовые, где командиры – не разберешь. Счетчики не успевали следить за туда-сюда бегающей братией, считать туши баранов, ставить на бумаге палочки, Булдаков вовсе их запутал, таская на горбу по две, по три, когда и по четыре бараньи туши, орал весело: «У бар бороды не бывает», – и в какой он момент изловчился поставить на дыбки за распахнутую створку дверей мерзлого барана – никто не заметил. Разгрузка закончилась. Булдаков, прихватив казенные рукавицы, запрыгнул в кузов, пошатал машину: «Все, кажись» – и махнул рукавицей дежурному по кухне: закрывай, мол, двери, кончен бал.
– Я за дровами поеду, – обнадежил он кухню, восхищенную его умелым трудом и организаторскими способностями.
Дверь заперли изнутри, на себя, баранчик стоял на обрубочках-лытках, плененно подняв вверх тоже обрубленные передние лапки. Отъехав немного, Булдаков спрыгнул с машины, вернулся, сказав ласково: «Пойдем, дорогой, пойдем в землянку, там ты нужнее, тут, гляжу я, совсем ты сирота одинешенькая, околел вон весь…» – и, взяв под мышку тушку, завернутую в шинель, лесом потопал к землянке.
Взводный вернулся с занятий – по помещению плавают такие запахи, сдохнуть можно! Булдаков в офицерской столовке наворовал лаврового листа, перца, затушил барашка с картошкой, получилось не хуже, чем у настоящих поваров, может, даже лучше.
В офицерской столовой готовили вкусней и культурней, нежели в общей полковой, в офицерской были даже клеенки и солонки на столах, подавались ложки, иной раз даже вилки, но продукции на столующегося отпускалась та же норма, что и в большой столовой, воровали же и объедали командиров вольнонаемные да разные приближенные к общепиту чины гораздо больше, чем в столовой для рядового и сержантского состава. День-деньской топающему в лесу да в поле, на холоде, на ветру строевому командиру питание нужно было крепкое. Понимая, что пройдохе Булдакову мясо выдали отнюдь не на продовольственном складе, Щусь, укрощая себя, умылся, подсел к столу, засунул руку под топчан, выудил оттуда вывалянную в песке зеленую поллитровку, знаком велел распечатать и наливать.
Булдаков разом возбудился, глаза его заблестели, прихватив рукав, он хлопнул по бутылке так, что пробка вместе с брызгами шлепнулась в стену, дунул в немытые кружки, удаляя лишний песок, налил сразу по половине емкой посудины, коротко стукнулся о кружку Щуся, выпил и какое-то время сидел, блаженно вслушиваясь в себя.
– Я ить видел ее, поллитровку-то, – черпанув раз-другой ложкой из котла, хрустя бараньим ребрышком, молвил Булдаков. – Но вишь, сдюжил – такой я человек. Ни об чем не беспокойся, полководец. Ежели попутают, пусть шкуру сдерут – не выдам!
Он разлил остатки водки по кружкам, придвинулся ближе к взводному, махнул рукой, чтобы тот ел, ему же еда ни к чему, он уже закусил, да и стряпка, говаривала мать, живет тем, что нанюхается, толковал, чтобы при отправке на фронт Щусь не выписывал его из своего взвода, тама – Булдаков показал пальцем вдаль – он тоже никого не бросит, раненого вытащит из любого огня и дыма. Булдаков уперся взглядом в пустую кружку, посидел, подумал, за подбородок подержался и, глядя в сторону, сказал решительно:
– А из землянки меня удали. Всешки не по мне холуйничать, печки топить, посуду мыть. Надо – еды, горючки всегда добуду, но прислужничать стыжуся. Колю Рындина возьми сюда. Его надо беречь. Таких великих, порядочных людей на развод надо оставлять. Выводятся оне в нашей державе, их и в тюрьму, и на войну в перву очередь… Э-эх, у бар бороды не бывает – усы! Пойду-ка я еще где-нито пузырек какой промыслю – чё-то душа раскисла.
Щусь лежал на нарах. Лицо его рвало с мороза каленым жаром, руки горели, ноги, освобожденные от тесных сапог, возвращались сами к себе, каждая косточка прилегала к месту и успокаивалась. Лежал, ковырял спичкой в белых, плотно сбитых зубах и неторопливо думал о Булдакове, о своих подчиненных, тоже отужинавших и располагающихся на неуютный свой ночлег, обо всем разом, ни на чем, однако, мыслями не задерживаясь – идет и идет себе жизнь заданным ходом, своим чередом, не он тот ход налаживал, не он черед определял. «Груньку позвать, что ли?» – подумал он об одной столовской девке, которая была в него страстно влюблена и жила неподалеку в землянке вместе с другими вольнонаемными девчонками. Но мысль, вялая, не наступательная, мелькнула и улетела, он уснул, не осуществив намерения, не утолив вожделенного позыва.
Булдаков – союзный человек. Отправляясь на ночь в казарму, завернул в газетину два куска мяса, один кусок занес Зеленцову, тот ему отсыпал табаку, выпивки посулил. Другой кусок Булдаков сунул Коле Рындину за то, что тот занял для него место на верхнем ярусе нар. Коля по-собачьи рвал мясо зубами, чавкал. Сотоварищи, чуя пищу, начали пробуждаться, вздымать головы. Споро управившись с бараниной, старообрядец нащупал в потемках ручищу такого находчивого товарища-добытчика, благодарно ее стиснул. Но Булдаков уже крепко спал, время от времени производя обстрел казармы, что не давало заснуть старшине Шпатору – он все слышал в каптерке, бешено возился на топчане, зверел: «Упер ведь, упер чего-то, нажрался, обормот, попердывает на всю арьмию. Ох, ох, займуся я им, однако, вплотную займуся!»
А где-то через ряд, может, через два, швыркая носом, плакал Вася Шевелев – с почтой пришло ему известие: погиб на войне отец. Коле Рындину захотелось пожалеть Васю Шевелева, сказать ему какие-нибудь ласковые слова. Да чего же скажешь-то, как утешишь и утишишь горе, коли его так много кругом. Пусть Главный Утешитель этим займется, он Его попросит: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящие Его, яко исчезает дым, яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси…» – На этом месте Коля Рындин глубоко и умиротворенно уснул, совершенно уверенный, что Бог услышал его и успокоит горе русского человека Васи Шевелева. Но тот все плакал и плакал, один, втихомолку, никому не досаждая и не жалуясь.
Глава 3
Год служи да десять лет тужи – говаривалось в старину. Сибирская зима, хозяйкой широко расположившись по большой этой земле, входила в середину. В казарме становилось все холодней и разбродней. Сырые дрова горели плохо, да и не давали им разгореться. Парни, где-то промыслившие картошки, свеклы, моркови, пихали овощи в огонь, не дожидаясь, когда нагорит уголье. И, почадив, посопев, печка угасала от перегрузки сырьем. Налетал старшина Шпатор либо помкомвзвода Яшкин, выбрасывал чадящие головни, картошку, приказывал затоплять вновь. Сооружение, зовущееся печью, не светилось даже угольком. Тогда старшина Шпатор плескал на дрова керосин, принеся лампу из каптерки, либо выдавал масляную ветошь, оставшуюся после чистки оружия, – и печка оживлялась, к вечеру тянуло от нее чахоточным теплом, но четыре печки казарму нагреть уже не могли.
С той и с другой стороны ворота батальонной казармы обмерзали льдом – ночью обитатели ее не успевали или не хотели выбегать на улицу, мочились на лестнице, в притвор. Их ловили, били, заставляли отдалбливать желтый лед в притворе, но все равно в дверь тянуло так, что до самых нижних нар первого взвода лежала полоса изморози и накопыченный обувью снег здесь не таял.
Давно уже отменено навязанное ротным командиром Пшенным закаливающее обтирание снегом, но все равно многие бойцы успели простудиться, казарму ночами разваливал гулкий кашель. Умывались служивые теперь только в бане, потому что в корыто умывальника, поставленного в дежурке, и вокруг него мочились блудни, бак с водой, выставляемый по утрам возле входа в казарму для умывания, так и замерзал невостребованный. Лишь компанейские ребята Шестаков, Хохлак, Бабенко, Фефелов да привыкшие к работе на ветру бывшие механизаторы Шевелев да Уваров, ну иногда еще и Булдаков, поливая друг дружке, умывались по утрам, иной раз с мылом. Дивились славяне тому, что старик Шпатор умывался до пояса в дежурке, даже зубы или остатки их чистил, сапоги тоже каждый день до блеску доводил. В каптерке, куда поселился и Яшкин, поддерживался, пусть и убогий, порядок, тощий, изможденный помкомвзвода тоже следил за собой, вставал раньше всех, вместе со старшиной, и не ради одного только положительного примера, но чтобы не опуститься, не заболеть, как Попцов. Тот уже не выходил из казармы, лежал серым, мокрым комком на нижних нарах, под холщовым мешком, которым укрыл его жалостливый Коля Рындин. Поднимался лишь затем, чтобы принять котелок от дежурных, похлебать варева да съесть пайку хлеба. В санчасть Попцова не брали, он там всем надоел, на верхние нары не пускали – пообмочит всех, мокрому да на занятия кому охота?
Все более стервенеющие сослуживцы били Попцова, всех доходяг били, а доходяг с каждым днем прибавлялось и прибавлялось. На нижних нарах, клейко слепившихся, лежало до десятка скорченных скулящих тел. Кто-то, не иначе как Булдаков, додумался выдернуть скобы из столбов, чтобы доходяги не могли лезть наверх, но, если они все же со дня, когда рота была на занятиях, взбирались туда, занимали место, их беспощадно сталкивали вниз, на пол, больные люди не сопротивлялись, лишь беспомощно ныли, растирая по лицу слезы и сопли. Как водится, в бедствии, в запустении на служивых навалилась вша, повальная, беспощадная. И куриная слепота, по-ученому гемералопия, нашла служивых. По казарме, шарясь руками по стенам, бродили пугающие всех тени людей, что-то все время ищущих. В бане красноармейцев насильно мазали дурно пахнущей желтой дрянью, похожей на солидол. Станут двое дежурных по обе стороны входа в моечную с ведрами, подвешенными на шею, и кудельными мазилками, реже грязной ватой, намотанной на палку, – ляп-ляп-ляп по голове, по пугливо ужавшемуся члену, руки задрать велят, чтоб и подмышки намазать. Отлынивать начнешь либо сопротивляться – в рожу мазилкой: мази не жалко.
С утра наряд, человек двадцать, уходил пилить дрова, возить воду, готовить вехотки, тазы, но та же картина, что и в подразделениях, – половина делом занимается, половина харч промышляет.
В тот год овощехранилища двадцать первого полка ломились от картошки и всякой другой овощи. Там, в овощехранилищах, работали, перебирали плоды земные такие же орлы, что и баню топили, – за сахар, за мыло, за табак, за всякий другой провиант они насыпали картошки, брюквы, моркови, дело было за небольшим – сварить или испечь овощь. Кочегарка бани, землянки офицеров и всякие другие сооружения с очагами осаждались и использовались на всю мощь. Вот, стало быть, намажут солдатикам башки, причинные и всякие другие места, на которых волос растет, будь они прокляты, где вошь гнездится и размножается, а в бане горячей воды нет, чтобы смыть хотя бы мазут. «Мать-перемать!» – ругается помкомвзвода Яшкин, мечется, ищет виноватых старшина Шпатор.
– Когда я подохну? Когда я от вас избавлюсь!.. – вопит он, схватившись за голову.
В отличие от Яшкина он никогда по-черному не ругался, тем более в мать, в Бога. «Веровающий потому что», – уважительно говорил Коля Рындин про старшину и чтил его особо за то, что тот носил медный крестик на засаленной нитке, даже политрук Мельников ему не указ.
Нажравшийся от пуза картошки, наряд едва шевелился, работал лениво, размеренно, топил печи с безнадежной унылостью – все равно не нагреть воду в таких обширных баках-котлах. До ночи канитель тянется. Сиди дрожи в бане нагишом, намазанный, жди – хоть чего-нибудь да нагреется, хоть немножко каменка зашикает, пар пойдет. В парилку сбивалась вся голая публика, до того продрогшая, что даже на возмущение сил и энергии не хватало, постылая казарма из той бани казалась милостивым приютом. Уж на что содомный старшина Шпатор, но и его гнев иссякал, сидел и он на полке, прикрывшись веником, с крестиком на груди, отрешенно смотрел вдаль, аж жалко его делалось. «Володя! – наконец взывал он к своему помощнику Яшкину. – Поди и поленом прикончи старшего в наряде. Я в тюрьму снова сяду, не замерзать же здесь всем, памаш…»
С грехом пополам побанив роту, к полуночи сам он для себя, для наряда да для Яшкина добивался прибавки пара, без энтузиазма, но по привычке стеная, поохивая, шумел мокрым веничком, затем в шинеленке, наброшенной на белье, в подшитых валенках разбито волочился в казарму, так и не понежив по-настоящему мягкой горячей листвой свое неизбалованное солдатское тело, и поздно, уж совсем ночью спрашивал в казарме у дежурных, как тут дела. Получив доклад, незаметно ото всех бросал щепоть по груди: «Ну, слава Богу, еще сутки прожили. Может, и следующие проживем».
Непостижимыми путями, невероятной изворотливостью ума добивались молодые вояки способов избавиться от строевых занятий, добыть чего-нибудь пожевать, обуться и одеться потеплее, занять место поудобнее для спанья и отдыха. Ночью и днем на тактических и политических занятиях, при изучении оружия – винтовки образца одна тысяча восемьсот затертого года – мысль работала неутомимо. Кто-то придумывал вздевывать картошки на проволоку, загнув один конец крючком, всовывать эту снизку в трубы жарко попыхивающих печей в офицерских землянках. Пластуны же залегали неподалеку за деревья и ждали, когда картофель испечется. Изобретение мигом перенималось, бывало, в трубы спустят до четырех проволок с картофелинами, забьют тягу, не растапливается печь, дым в землянку валит – пока-то офицеры, большей частью взводные, доперли, в чем дело, выбегая из землянок, ловили мешковато утекающих лазутчиков, пинкарей им садили, когда и из пистолетов вверх палили, грозясь в другой раз всадить пулю в блудню-промысловика.
Но были офицеры, и среди них младший лейтенант Щусь, которые не преследовали солдат, позволяли пользоваться печкой, – только где же одной печке целое войско обслужить? Вот и крадется, вражина, к землянке, бережно, мягко ступает на кровлю, крытую бревешками, лапником, засыпанную песком, осторожней зверя малого ступает, чтоб на голову и в кружку хозяина не сочился песок, которого тот и так наелся досыта: песок у него на зубах хрустит, в белье, в постели пересыпается. Добрался лазутчик до трубы, не звякнув о железо, спустил снизку в пылающий зев, зацепил проволоку за обрез трубы. Унес Бог добытчика перышком, залег он в дебрях сибирских камешком, спертый воздух из груди испустил, можно бы и вздремнуть теперь, да ведь надо оберегать «свою» землянку от другого лазутчика-промысловика. Истомится весь пареван, изнервничается, брюхо у него аж заскулит от истомы, пока он скомандует себе: «Пора!» – и снова по-пластунски движется к землянке, по-кошачьи взойдет на сыпкую крышу – и вот она, светящаяся нижними, в уголь изожженными картофелинами, это уж неизбежная потеря, жертва несовершенной техники, зато в середине жигала овощь в самый раз, испеклась, умякла, родимая, рот горячит, по кишкам раскаленным ядром катится, и, пока в брюхо упадет, глаза выпучатся, слеза из них выдавится. Верхние ж картофелины лишь дымом опахнуло, закоптились они, и надо снова тонкую тактику применять, чтобы взойти на крышу, сунуть проволоку в трубу, беззвучно ее подвесить да снова в тревоге и томлении дожидаться удачи. На третьем-то или на четвертом броске и засекут тебя, изловят. Ну пусть и пнули бы, облаяли, бросили б только проволоку вслед – люди мы негордые, подберем, битую задницу почешем, хитрое изделие припрячем и скорей в казарму. Но иные хозяева землянок не только пинкаря подвесят, еще и проволоку истопчут. Вместе с картохой. Э-эх, люди, будто не в одной стране родились, бедовали, будто не одну землю защищать готовимся…
Лупит добытчик обжигающую картошку, брюхо ликует от горячего духа, но опять никакой сытости – по кишкам картоха размазалась. Что за брюхо, что за кишки такие у солдата?! Булдаков, пройдоха, говорит, что на полтора метра длиньше кишки у русского человека против англичанина иль того же немца, потому как продукция у него питательней, у нас же все картошка, хлеб, паренка, редька с квасом, отрубь. Выгрызает солдатик остатние крохи из угольков-картофелин и думает, чего же сегодня на ужин дадут, хорошо бы кашу – она ляжет сверху картофеля, и вот уж полон ненасытный желудок, ну, может, и не совсем полон, да все же набит. Может, попробовать верхнюю картофелину? Она вон горяча, но тверда. Нет, нельзя, не дай Бог дезинтухой в этой чертовой яме заболеть – пропадешь, лес-то вон из края в край обгажен, меж казарм долбить и чистить не успевают. И спрятать картофель негде – старшина сделает шмон, а видит он, змей подколодный, будто щука в пруду, любую малявку под любой корягой узрит – и в наряд тебя внеочередной, на холод, на ветер, за водой с баком, в нужнике долбить, оружие чистить, в каптерке и в казарме пол мести. А кому охота горбатиться, когда в казарме идут политзанятия и полтора часа, пока капитан Мельников рассказывает о наших победах на фронте и трудовых достижениях в тылу, можно преспокойно блаженствовать.
Ничего другого не остается, как полусырую, недопеченную картофель дневальным отдать – они ее в дежурке до ума доведут и, глядишь, половину отделят, если, конечно, у них совесть есть, а то такие попадаются, что все до кожурки слопают и делают вид, будто им ничего, никакой картошки допечь не давали…
А тут еще невидаль: первую роту и первый взвод пополнили двумя новоявленными личностями – Васконяном и Боярчиком. Оба они были смешанной национальности: один полуармянин-полуеврей, другой – полуеврей-полурусский. Оба по месяцу пробыли в офицерском училище, оба за месяц дошли до ручки, лечились в медсанчасти и оттудова их, маленько оживших, но неполноценных, в училище не вернули, свалили в чертову яму – она все стерпит.
Васконян был долговяз, тощ, ликом бледен, бровями черен. Боярчик так себе, парнишка и парнишка, с сереньким лицом, «умным» лбом и маломощным телом. Но у обоих новобранцев были огромные карие глаза с давней печалью, не то по роду-племени они у них были такие, не то в армии успели в печаль глубокую погрузиться.
На первом же политзанятии Васконян сумел испортить работу и настроение капитана Мельникова, также и отдых слушателям во благостном казарменном уюте. Капитан Мельников что-то показывал на политической карте мира и рассказывал, но что он рассказывал, вояки не слышали, что показывал – не видели: они спали. Время от времени лектор командовал: «Встать!», «Сесть!», «Встать!», «Сесть!» – севши, слушатели тут же, не теряя времени попусту, привычно засыпали. Комиссар привычно молотил наклепанным языком, спеша охватить воспитательным словом и другие подразделения, как вдруг услышал:
– Буэнос-Айгес, между пгочим, не в Африке находится.
Капитан Мельников забуксовал в лекции, сбился с мысли.
– А где он находится? – растерянно спросил капитан.
– Буэнос-Айгес – столица Аггентины. Аггентина всегда находивась в Южной Амегике.
– Ага, столица! Ар-ген-тины! Встать! – рявкнул капитан.
Первый взвод вскочил, уронив с доски на пол Колю Рындина.
– Вы слышали? – сощурясь, спрашивал капитан Мельников очумевших от сна солдат. – Вы слышали?
– Чего, товарищ капитан?
– Вы слышали, что Буэнос-Айрес находится не в Африке, а в Южной Америке?
– Да нам-то чё?
– Ага-а! Вам-то чё? Вам только спать на политзанятиях! А умнику вон не спится. Он бдит! – Ну, этот умник, говорил весь вид капитана Мельникова, узнает у меня, где находится не только Буэнос-Айрес, но и Лиссабон, и Париж, и Амстердам, и Лондон, и все столицы мира!..
С первого дня пребывания в первой роте на Васконяна обрушились репрессии: для начала его тут же на занятиях истыкали кулаками в спину сослуживцы, лишившиеся из-за него блаженного политчаса. Освирепевший капитан Мельников без конца орал: «Встать – сесть!» – и вместо полутора часов гнал теперь всю свою важную просветительную работу за час, когда и за сорок минут.