Что и случилось. После утреннего сеанса «гномы» и прочие студиозисы весь день ходили печальными, и вечером, против обыкновения, Ваня прокрутил ленту ещё раз – «по просьбе зрителей», и теперь «эффект поляризации» стал очевиден – те, кто ещё накануне «гулял сам по себе», сбились в парочки и смотрели больше теперь друг на друга, чем на экран.
А мы, то есть я и друг мой Евгений Щукин, талант и будущая знаменитость, восходящая звезда Московской консерватории, – мы смотрели на Белоснежку (или как там её звали), и каждый примеривался к «захвату» и прятал за пазухой кинжал, которым намеревался поразить соперников. Мелодрамы – хорошие – отличаются ещё тем, что становятся образцами для подражания. Как и хорошая, впрочем, литература, – беда лишь в том, что «образцы» эти, в сущности вневременные, часто не укладываются в прокрустово ложе обыденной морали.
Соперников было два: каким бы ни казался странным союз Белоснежки и Свечегаса, и как ни трудно было поверить в то, что под маской «Невесты» не кроется тайна, – всё равно, сбрасывать со счетов гениального (как уже стало ясно) горбуна, по меньшей мере, не стоит. Что до нашей дружбы с Евгением, то могу сказать – вся мировая литература, во всех её видах и жанрах, – она всегда лжёт, если, касаясь так называемой мужской дружбы, уверяет в неколебимости её под натиском любовной лихорадки. К счастью, мелодрама питается из других источников.
Дружеские чувства способны угаснуть так же быстро и бесповоротно, как это свойственно чувствам любовным. Сначала уходит искренность, каждый прячет в собственной раковине сокровенное, оставляя снаружи только «усики», с их помощью отныне будет отслеживаться перемещение «друга» в пространстве действий: не столкнуться, не попасться на «выяснении отношений», не подставить спину под неожиданный удар. Будет копиться счёт оскорблений, предательств и обид. Ничего странного – чем теснее общение и чем дольше оно длится, тем больше груз, влекущий на растяжение, на разрыв связующей нити.
Я пригласил её покататься на лыжах. Иван, как человек исконно деревенский, не мог понять цели и смысла таких прогулок и поэтому в игре не участвовал. И даже не был спрошен, ввиду очевидности отказа. Напротив, Евгений отверг саму идею, сказав, что это «неудобно». Неудобным, по его словам, было «уводить невесту из-под венца», хотя бы и жених был её недостоин. Изрекая столь явные банальности, Женя сморкался и покашливал – он был простужен, и о каких лыжах тут можно было ещё хлопотать. С моей стороны не было, как говорят, серьёзных намерений, мной двигало одно любопытство и ещё, возможно, желание вблизи и без свидетелей рассмотреть человека, что казался явленным из мира грёз или сновидений, задолго до встречи изводивших образом чего-то неизреченного, мучительно-сладкого, заставляющего сжиматься сердце при пробуждении и снова и снова возвращаться памятью к незнакомой возлюбленной, посетившей во сне. Незнакомая возлюбленная, говорит Новалис, обладает, бесспорно, магическим очарованием. Но, добавляет он тут же, стремление к неизвестному исключительно опасно и пагубно. Что ж, классики всегда правы.
Мы вышли рано и двинулись на восток. В морозном тумане, окутавшем горизонт, солнечный диск был очерчен резко и, поднимаясь, терял свой багровый оттенок, размывался по краю, будто разъедаемый кислотной жижей, пропитывался воздухом, сжимался, уходил в высоту и наконец вовсе растворился в тумане, выставив опознавательным знаком светлый блик, дрейфующий к пределу зимнего солнцестояния. Я шёл впереди, мы перебрасывались короткими замечаниями – как хорош день (с чего же ещё начать как не с погоды), какое, однако, редкое сочетание – мороз и солнце (на язык просились хрестоматийные стихотворные строчки, но я вовремя удержался), как разумно это устроено – смена времён года (я насторожился – разумно? – конечно, сказала она, всё действительное разумно, всё разумное – действительно; мы рассмеялись). Запашок гегельянства слегка замутил атмосферу приподнятости, вернув меня к недавнему экзамену по марксистской философии. Но и побудил к «деловому» вопросу. Внезапно перед нами выступил из тумана лес. Его хмурое зимнее величие будто поставило перед выбором: теперь или никогда. Мне показалось, она готова к чему-то неизбежно-привычному, к некой чисто мужской агрессии, может быть, даже к насилию, попытке его, – но я всего лишь попросил её рассказать о себе.
Мы развели костёр. Бутерброды, чай из термоса (я всегда вожу его с собой), весёлый огонь согрели нас, размягчили перегородку натянутости, ставшую между нами в тот день и час, когда я сделал этот неожиданный для самого себя шаг по пути сближения. И всего-то навсего: а не пройтись ли нам на лыжах? – я бросил будто бы невзначай, но по тому, как она вздрогнула, напряглась, понял, что существует некая граница, отделяющая страну свободного выбора от зоны тайных обязательств, представлений о чести и обыкновенных тюремных запоров.
Мы сидели рядом на поваленном дереве. У неё замёрзла спина, я воспользовался предлогом, чтобы привлечь её к себе, укрыв полой пуховика-«аляски». Нет, она не имела ничего против. На войне как на войне Лыжные переходы тем хороши – испытанные вместе трудности создают нечто похожее на общность постели. О постелях наше комсомольское племя знало разве что понаслышке. Теоретически мы, конечно, были подкованы (очаровательный советизм – я не мог удержаться), но что до практики, всё, как правило, ограничивалось случайными связями, приметы которых – кратковременность и узость «оперативного пространства». Наши «жилищные условия» не были приспособлены для свободной любви, и наиболее смелые вестницы грядущей сексуальной революции удовольствовались парками, пляжами, чердаками, лестничными клетками, подвалами и даже лекционными аудиториями «в свободное от работы время». Из революций мы признавали одну социалистическую и все трудности воспринимали как временные, коим суждено рассеяться в недалёкой радужной перспективе. Рано или поздно социализм должен был завоевать мир. А пока мы росли и мужали в рядах комсомола, и не было большего пугала, чем «моральное разложение», паче чаяния заведут на тебя «персональное дело», обвинив по всей строгости в этом самом нежданном негаданом «разложении» и влепят «строгий выговор с занесением в учётную карточку». По правде сказать, мы этого очень боялись. Сплясав однажды «рок-энд-ролл» на студенческом вечере, ты уже попадал на заметку. А если девица «понесла», то месть её могла быть скора и неотвратима – достаточно было «написать». Тебя исключали из комсомола и выгоняли из института, и только «законный брак» мог предотвратить катастрофу.
Странным образом такое положение дел вело к тому, что мы влюблялись и мучились платонически, если не вкладывать в это слово истинного смысла, который, впрочем, был скрыт от нас как и многие другие смыслы мировой культуры. Мы росли идеалистами и, возможно, лишь физическое уродство, вроде горба, или судьба, изломанная устройством социалистического миропорядка, заставляли глаза открыться, и тогда в них отражалась горгона Медуза.
Итак, я поддерживал огонь, Белоснежка рассказывала. Она родилась и выросла в деревне, той самой, что мы видели из окон барского дома внизу за рекой (она сказала: «вы видите»). Её отец был школьным учителем, мать работала счетоводом в колхозе. Уйдя на фронт в октябре сорок первого, отец не прислал ни одного письма, «пропал без вести». (Что-то в том, как она произнесла эту формулу, заставило меня насторожиться.) Мать после войны стала председателем колхоза. В сорок девятом её арестовали за шпионаж, дали «десятку» и отправили на север. В этом месте её рассказа (я передаю его коротко, чтобы в деталях для меня, прямо сказать, страшноватых, – чтобы в них не потерялся, не остыл драматический накал) – в этом месте я не мог удержаться от восклицания, хотя до того ни разу её не перебил. «Шпионажа?!» Помилуй бог, какого шпионажа? Она усмехнулась. Очень просто. Отец оказался жив. Он был в плену, потом ему удалось перебраться на запад, каким-то чудом он избежал репатриации. Незадолго до своего ареста мать сказала ей, что отец в Америке и зовёт их приехать. Как были получены эти сведения, она не упомянула. Можно было только догадываться, что так называемый шпионаж и это чудо отцова внезапного воскрешения имели прямую связь.
Костёр догорал. Сказать, что я был потрясён – значит не сказать ничего. Потрясение – категория скорей эстетическая, это катарсис, очищение, призыв к возвышенному.
Я был раздавлен. Однажды на моих глазах грузовик сбил человека – тогда я испытал нечто похожее. Я прикоснулся к жизни на грани смерти и прямо-таки почувствовал кожей ледяной холод, повеявший из иных миров. Мой собственный благополучный мир оказался под угрозой, в тени чего-то большого и тёмного и грозящего гибелью. Как человек в попытке защититься вытягивает перед собой руки, так я едва ли не инстинктивно отодвинулся от девушки, себя на этом поймал и чтобы затушевать неблагоприятное впечатление, поднялся якобы затоптать костёр. Нет, она не заметила, я уверен, потому что была там, в «севлаге», рядом с несчастной матерью, чья «статья» даже не подпала под амнистию 53-го года.
Пришло время спросить, наконец, об «отношениях» с Иваном. «Правда ли?…» Она засмеялась. «Правда, но не вся». Значит – ложь?
Я не получил тогда прямого ответа. Урок же запомнился: никогда не спрашивай об «отношениях», люди, как правило, и сами не понимают, каковы их отношения с друзьями и близкими. Чувства-антиподы прогуливаются в душах под руку, обмениваясь любезностями, а степень близости не измеряется общей постелью. Но в молодости это отнюдь не очевидно.
Итак, об отношениях. Александра Дерюгина, о существовании которой я до того не подозревал, явилась теперь на свет в сопровождении больного сына Ванечки и подруги-председательши, невзначай оказавшейся «агентом иностранных разведок». Русская шпиономания взрастает в народной толще и туда же и возвращается (кто ж не помнит это знаменитое «расстрелять как бешеных собак»? ), и если вам сказали – шпион, то не поверить в это стоит больших усилий. И всё же дети, если государство не преследует их как «членов семей изменников родины», не попадают в полосу народного гнева. В сущности, правильно сказал однажды наш коммунистический вождь: сын за отца не отвечает. Я думаю, так же как и отец за сына, хотя свойство коммутативности почему-то всегда почиталось советскими законами, а точнее сказать – беззаконием.
Александра Селивёрстовна Дерюгина приютила осиротевшую Белоснежку. К своим пятнадцати годам та испила чашу столь горького жизненного опыта, что иногда казалась самой себе девяностолетней старухой. Помню, у того лесного костра она сказала с горькой усмешкой: оборотень. Она похожа на оборотня – внешность богини и душа дьявола. Впрочем, «дьявола» она тут же посоветовала забыть, а лучше подставить вместо него «бабу Ягу» или «ведьму», потому как для русского уха («менталитета» сказали бы мы теперь) эти сказочные персонажи куда как ближе. Костёр догорал, под кронами елей сгущались сумерки. Я взглянул на неё и впрямь поразился метаморфозе: восхитительной правильности черты лица стали окаменевшей маской, под глазами легла тень, губы вытянулись в полоску. Это было всего лишь неудачное освещение, отблеск костра, но в тот момент я готов был поверить в оборотней. Когда мы двинулись в обратный путь, «ведьма» снова стала хорошенькой, повеселела и тем, возможно, подтвердила, что обворожительные ведьмы не такая уж редкость.
Моё чувство, до того набиравшее силу со скоростью крылатой ракеты, претерпело некоторый откат, и признание, было готовое сорваться с губ, завернулось кусочком льда, который никак не хотел растаять. Мы шли молча. Только перед тем как миновать деревню и подняться к барскому дому, я спросил вдогонку увядшей, будто схваченной морозом беседе, а скорей монологу, излившемуся в ответ на просьбу рассказать о себе, – я спросил: что ж было дальше? Ведь на часах стоял февраль пятьдесят пятого, а мы покинули наше пристанище с потухшим костром и вышли из леса в декабре сорок девятого. Я хорошо помнил его, тот декабрь, – двадцать первого, в день рождения Вождя, меня принимали в комсомол.
Мы остановились в начале деревенской улицы. Что дальше? Очень просто. В пятьдесят втором окончила школу и поступила в московский «первый мед». В графе о родителях написала: отец погиб на фронте, мать умерла. На втором курсе, год назад, обман открылся, её отчислили. Теперь она служила (именно так – «служила») фельдшером в деревенской амбулатории. «Хочешь посмотреть?» Разумеется, я хотел. Не снимая лыж, мы пошли по обочине накатанного тракта к большому бревенчатому дому о двух этажах, с башенками и петухами на них. По мере приближения этот истинный шедевр деревенского зодчества поворачивался к нам совсем ещё не старым фасадом, словно бровями украшенным необыкновенной красоты оконными наличниками. Бывший трактир, сказала Белоснежка. Теперь тут помещались клуб и амбулатория.
Мы вошли. Я люблю запах лекарств – меня часто и много лечили в детстве. Я ещё ничего не знал тогда о знаменитом пирожном, прячущем в себе мир, о «мадленке» Пруста, но едва мы перешагнули порог небольшой комнаты окнами в заснеженный сад, и она обступила нас белой больничной мебелью и заставила вдохнуть запах валерианы, я вдруг ощутил себя мальчиком, входящим в кабинет врача, чтобы подвергнуться не очень приятной, однако необходимой процедуре.
Ввиду различия психологий мы зачастую неверно толкуем поведение женщин, подкладывая в основу их словам и поступкам свои собственные намерения, то есть делая именно то, что Фрейд называет (за вычетом некоторого телеологического оттенка) «методом идентификации и проекций». Если дама приглашает «на чашку чая», мы готовимся не меньше как к ночи любви, и удивлению, а то и возмущению нашему нет предела, когда нам прямо или косвенно указывают на дверь. Но бывает, что робость или недомогание стают на пути неминуемого успеха, – это понимаешь много позже. Есть ещё своего рода страх – не оправдать надежд, которые, по всему, на тебя возлагает женщина, независимо от того что можно предположить о её истинных планах – брак, любовь или миг забытья.
Перед самым закатом солнце выпуталось из молочной тины и ударило в окна недолгой ослепительной вспышкой, будто раздвинув стены и окрасив их в тона чистой меди. Мы пили чай, сидя за маленьким столиком для приёмов, друг против друга, разделённые всего лишь полётом протянутой руки. Но наша история только начиналась, и в руках ещё не скопилось достаточно магнетизма, чтобы, взлетев, они могли одолеть этот воздушный барьер и соединиться в пожатии. Ещё не пришло время разобраться мне в моих чувствах, и разобраться в мире, который нас окружал. Впервые в жизни я столкнулся – в самом себе – с этим странным переживанием: влечение и страх соединились в одно, навалившись на плечи пудовой гирей. Взаимоуничтожаясь, они текли через невидимую капельницу, прямиком попадая в кровь ядовитым раствором. Пойти в поводу у страха – почти всегда означает совершить преступление. Мне был знаком до того чистый, первозданный страх – заскорузлый чугреевский палец, ползущий по строкам «кондуита» с делами и датами моего «участия», последний приказ главаря, его нешуточная угроза, маска ужаса на отцовском лице: «Мой сын…?» Клятва: покончить, «завязать». Исподволь растущее, вскипающее решение – убить. Тот, кто когда-либо всерьёз думал о том, чтобы убить человека, многое чего знает о жизни. Но это как раз то самое знание, что не ведёт к свету, а умножает печаль. Мне не пришлось убивать Чугрея, – в тот раз, когда я помог ему проникнуть в заповедную территорию «Мосторга», была поставлена точка – Чугрея схватили сторожа с собаками. Не исключено, их предупредили. Помню, что-то я пытался выведать у отца – тот молчал и продолжал молчать до конца жизни.
Итак, в двадцать с небольшим я мог заявить, что знаю о жизни много такого, о чём средний советский юноша из благополучной семьи не может даже помыслить: я знал, к чему приводит неосторожность, легкомыслие вкупе с местом и временем твоего рождения, условиями жизни, средой – всем, что оказываясь игрой случая, складывает судьбу.
Мы пили чай, наслаждаясь теплом кем-то натопленной печи и светом закатного солнца, осыпающего с яблонь в заоконном саду снежную блестящую мишуру.
Мы не молчали. На следующий день нам предстояло разъехаться, я спросил часто ли она бывает в Москве, четыре часа поездом – немалый путь. Спрашивая, я, кажется, был уверен, что непременно захочу её увидеть, встретиться. Мы обменялись почтовыми адресами, она записала мой телефон. Внутренне обратившись в бегство у лесного костра, прямо-таки кожей ощутив надвинувшуюся опасность, я теперь возвращался, ступая на цыпочках, к источнику и причине своего страха, чтобы лучше рассмотреть и разобраться в нём, потому что порыв к бегству требовал объяснения. К тому же меня действительно влекло к девушке, и если бы я нашёл оправдание охватившему меня странному чувству, то наверно смог бы твёрдо сказать «да». Или – «нет». Теперь же я говорил «да», в то время как чёрненькое трусливое «нет» издевательски скалило зубки, устроившись между нами на краешке стола, у стены, под видом чернильницы-непроливайки. Я хотел стать писателем – советским писателем, чтобы отразить Великую Эпоху Строительства Коммунизма, борьбу нового со старым, великие свершения советского народа, его подвиг в Великой Отечественной войне, наконец, схватку двух миров – загнивающего капитализма и молодого стремительного социализма, уверенно шагнувшего по планете. Но самым заветным, своего рода ослепительным миражом, вставшим на горизонте моих литературных устремлений, была мечта написать романизированные биографии двух Великих Вождей – Ленина и Сталина, – что-либо подобное знаменитым биографическим романам Стефана Цвейга, которыми зачитывались мы все. Я не просто мечтал, я уже предпринял несколько попыток – я садился за письменный стол с мыслью «а хорошо бы что-нибудь написать», но других мыслей, кроме этой, принципиальной, родить не мог. Разумеется, я хотел стать членом союза советских писателей, стать знаменитым, не менее знаменитым, чем Константин Федин или Леонид Леонов. Мне не нравились их романы, но я относил это обстоятельство на счёт своей недостаточной ещё литературной образованности, отсутствия, возможно, вкуса, или некоего чутья, необходимого для понимания сложностей метода социалистического реализма. Я ещё не знал, что советский писатель – самый несчастный писатель в мире. Я не стал советским писателем – меня охранила судьба. Она положила мне стать учёным. Но и на этом поприще не смогла уберечь от горьких разочарований.
Вот почему злосчастная чернильница сбивала полёт, как ни странно, теперь будто от неё исходила опасность, она разрасталась чёрным уродливым телом, заполнявшим собой пространство комнаты, поглощала свет, она целилась мне в переносицу своей воронкой, на дне которой вместо сияющих коммунистических вершин проступали лагерные вышки, переплетения колючей проволоки, бараки, – память преподносила картинки из фильмов об Освенциме. Дополняя услышанным некогда от вора в законе Николая Чугреева.
В какой-то момент мне удалось стряхнуть наваждение, и то лишь потому, что я уловил нечто ещё более странное: Белоснежка сказала, что хочет уехать к отцу в Америку и только томящаяся в застенке мать удерживает её от решительных действий.
Решительных действий? – о чём это она? Разве она не знает, что всякие «решительные действия» так же решительно пресекаются государством? И неужели не известно ей, что пересечь границу отечества простой смертный может у нас лишь на воздушном шаре, да и то только если стартует на Дальнем Востоке или Крайнем Севере, или, на худой конец, где-нибудь в субтропической Грузии, понадеявшись на северо-восточный пассат и расхлябанность пограничников. Но ведь Турция – это далеко ещё не Америка. Последует немедленная депортация – и дальше, дальше, дальше… (Что говорить, мы были наслышаны о наших порядках, но по большей части отнюдь не считали их неправильными. Теперь я точно знал: в образе сказочной красавицы-Белоснежки передо мной, через стол, восседала злоумышленница, «чуждый элемент», несравненно более чуждый нашему строю, чем я сам – «стиляга», «штатник», мечтающий однако воспеть «советского человека»)
– Чем я могу тебе помочь?
Боже мой, что за вопрос! Вопрос-ловушка! Он сорвался с моих губ совершенно непроизвольно, вероятно, став результатом, итогом какой-то бессознательной «работы чести», если можно вообще предположить такое понятие. Когда мы хотим быть честными, порядочными, добрыми – мы всего лишь намерения, которым редко суждено осуществиться. И напротив, чёртик из табакерки, бросающий тебя на хрупкий лёд спасти тонущего ребёнка – это и есть «работа» – чести, добра. Она совершается независимо от воли, возможно, исток её – в генетической памяти.
Задав столь неосторожный вопрос, едва ли не прикусив язык на последнем слове, я вдруг ощутил, как наполняюсь действительной решимостью, и как она приподнимает меня над суетными помыслами о писательстве, о славе, о богатстве, наконец, сопутствующем, как было известно, признанию таланта, идущего об руку с коммунистической моралью. Накренился мир, в котором я хотел утвердиться. Из-под ног уходила почва. Но было уже не страшно.
– Я люблю тебя.
Чёрт побери! Я ли это? Однажды я сказал девочке, что люблю её, но это было так давно, что успело забыться. Теперь же я будто вернулся в тот десятилетней давности жаркий день, в беседку, примостившуюся на склоне холма, сбегающем от большого старинного дома с колоннами к реке, к заливному лугу, окаймлённому гребёнчатой полоской леса. Девочку привела в наш отряд пионервожатая и сказала: примите её, пожалуйста, она тоже хочет играть. Разумеется, то была военная игра, как же иначе, и новенькую определили санитаркой. В первом же бою меня ранили, я лежал в санчасти – беседке, раненых перевязывали и снова отправляли в бой, потом случилось так, что мы остались вдвоём, и тогда я сказал ей: люблю.
Стоп! Её звали… И этот дом с колоннами! Тогда ещё не было пристройки. И не было «гномов». Она приходила одна и уходила одна. Только у висячего мостика через речку её поджидал рыжий мальчишка, и дальше они шли вдвоём, исчезая среди домов раскинувшейся на пригорке деревни. Лето сорок пятого года. Июль? Август? Помню точно: в пионерском лагере не было ни труб, ни барабанов, даже радио не было. Царила жаркая звенящая тишина, иногда разрываемая только треском автоматных очередей – это было моё изобретение, трещотка.
Как же я мог забыть! У моей возлюбленной были светлые вьющиеся волосы и голубые глаза. Когда она перевязывала мою простреленную голову, её дыхание смешивалось с моим, мы вдыхали друг друга с наслаждением невинности, ощутившей аромат греха. Её прикосновения наполняли чувством полёта – оно было знакомо, вынесено из навязчивых снов-парений, не иначе как говорящих о пробуждении чувственности. Она заявила тогда, что черепно-мозговая травма, причинённая проникающим пулевым ранением, не затронула жизненно-важных центров, но тем не менее она настаивает на отправке меня в тыловой госпиталь. Таковой располагался в полуразрушенном флигеле барского дома; она сказала, что проводит меня, я был очень слаб, и мне пришлось опереться на её руку. Мы двинулись вверх по склону холма, я с трудом переставлял ноги, едва не падая, таким образом, что её волосы касались моей щеки. Ради этих мимолётных прикосновений я вынужден был таить свой внезапно раскрывшийся талант: я чувствовал, что могу по-настоящему взлететь. Но в это время (такое часто случается на взлёте) из засады в кустах выступил затаившийся «власовец» и расстрелял нас в упор. Как подкошенные мы упали в траву, я потерял её руку. Прежде чем подняться и дать отпор «изменнику Родины», следовало сосчитать до ста, таковы были правила игры. Я честно принялся считать и… задремал. Возможно, сказалось напряжение боя, а скорей, пережитое волнение любви, отнявшее у неокрепшего духа слишком много сил. Когда же открыл глаза и приподнялся на локтях, чтоб оглядеться, не обнаружил поблизости ничего кроме островка примятой травы – покинутого ложа моей возлюбленной. Я перевёл глаза вдаль и увидел как она уходит луговой тропинкой в сопровождении «Рыжего».
– Ты узнала меня?
– Конечно. Тебя нельзя не узнать.
– Почему же ты не сказала сразу?
– Не поверила своим глазам.
– Ты не веришь во встречи с судьбой?
– Судьба чаще разводит.
– Помнишь тот последний бой? Ты меня перевязывала. А потом я сказал…
– И повторил минуту назад. Это правда? И ты готов мне помочь?
– Да.
– Смотри как получается: ты говоришь мне… и уезжаешь. И проходят годы.
– Нет. Судьба отвернётся, если…
Я сказал: судьба отвернётся, если я уеду и больше не захочу встретиться, написать. Когда мы были в эвакуации в поволжской сельской глуши, меня ударил копытом жеребенок, оставив на всю жизнь характерную вмятину на щеке под левым глазом. По ней она меня и узнала. Конечно же, сама она хотела быть узнанной без напоминаний. Быть узнанным значит удостовериться в том, что твоё отражение в другом живо, не подверглось уничтожению временем, не рассеялось. Это как бы подтверждение того, что и сам ты ещё в достаточной мере жив, потому что быть живым в некотором смысле значит отражаться в других головах. До тех пор пока нас помнят – мы живы. Я сказал ей (ничуть не кривя душой), что та детская любовь жила во мне все эти годы. Она со смехом возразила: но ведь я изменил ей, той девочке-санитарке, влюбившись теперь (если сам себя не обманываю) в эту деревенскую «простушку» с сомнительной биографией и ещё более сомнительными планами на будущее. Сомнение, сказал я, наиполезнейшая работа духа, мы питаемся плодами сомнений, когда же их нет, душа подобна сухой смоковнице (однако я почитывал Библию, доставшуюся в наследство). Сказав это, я дал пищу вялому червячку сомнения, что прятался на дне колодца, если можно представить себе так сосуд, где перемешиваются жизнью добро и зло. Тяжёлые фракции оседают, образуя тёмный слой чего-то забытого, или отвергнутого сознанием по причине несовместимости с твоим дневным «я» или притекшего из животных глубин нашей общей загадочной предыстории. Мой едва ли не беспричинный страх, испытанный у лесного костра, теперь, когда я преодолел его и даже пошёл вперёд, стал обретать форму большого вопросительного знака. Я спрашивал себя: почему? Что было причиной того внезапного испуга? Как будто ступил на тонкий лёд. Надо ли идти дальше? А может быть это и есть та заповедная страна, где располагается моя «башня», сквозь бойницы которой я смогу наблюдать нечто такое, что станет темой моих будущих произведений? Ведь до сих пор, сколько ни пытался я придумать тему, сюжет, характер, написать хотя бы один короткий рассказ по канонам социалистического реализма, – садясь за письменный стол с благородной целью, вставал из-за него только с раздражением и усталостью. Пожалуй, оставалась ещё надежда на будущее целенаправленное «изучение жизни», «поиски реальных героев», можно было поехать на целину, на «стройку коммунизма» – все дороги были открыты. Трифонов поехал в Среднюю Азию и привёз «Утоление жажды» и получил Сталинскую премию – это был потрясающий пример! Успех лежал рядом – стоило только протянуть руку. Но – куда? В каком направлении?
Самое точное слово, каким бы можно было описать мои чувства в тот последний день студенческих каникул зимой пятьдесят пятого года, – смятение. Я был повергнут в смятение внезапной влюблённостью и одновременно той скрытой опасностью, каковую она в себе несла. Я до такой степени не владел собой, что даже не спросил ничего о «женихе» – нашем общем любимце Свечегасе. Многое теперь, конечно, для меня открылось. До полного выяснения обстоятельств я отвёл ему роль старшего брата – всегда ведь на пути к истине мы столбим промежуточные площадки и пытаемся на них утвердиться. Даже если не очень веришь в их устойчивость, можно оправдываться искренностью своего заблуждения. Часто и лгать не приходится – сам начинаешь верить.
Вечером состоялся прощальный бал. Иван откуда-то извлёк сине-красные клоунские костюмы, оставшиеся, сказал он, от «новогоднего заезда», учинившего маскарад. Мы натянули на себя яркие балахоны с воротниками-«жабо», островерхие колпаки и принялись за работу. Мы проиграли весь репертуар от начала до конца, потом ещё и ещё раз, пока мне не надоело смотреть как суетится вокруг Белоснежки армия «гномов». Наша певица была одета по последней моде, впрочем как и все дамы на том балу, – непременными атрибутами были туфли-шпильки и юбка на кринолине. Петь она отказалась, сославшись на лёгкую простуду, ставшую следствием дневного лыжного перехода. Она и впрямь немного охрипла, и без того глубокое её меццо-сопрано обрело басовитые нотки, на наш взгляд даже придающие певческого шарма; но петь она отказалась. Я просто встал из-за рояля и спустился с эстрады, и отобрал девушку посреди танца у одного из «гномов», и тут оборвалась музыка.
Всё то время пока Иван «переводил рельсы» на радиолу и перебирал пластинки в поисках какого-нибудь «хита», я не выпускал её из объятий. Она не пыталась высвободиться. Мы стояли посреди зала, окружённые тремя десятками таких же замерших в танце пар, ждущих новой музыкальной волны, которая понесёт дальше, раскачивая в ритме четыре четверти. Немая сцена не может длиться так долго, как нам иногда хотелось бы – она требует разрешения. Каким оно будет – это вопрос формы, артикуляции. Мы должны двинуться, чтобы увидеть, понять что-то. Понять можно только то что облечено в форму. Мы не описываем то, что видим. Мы пишем – чтобы увидеть. (Это не я придумал.) Мы рисуем – чтобы увидеть. Зародившуюся влюблённость мы облекаем в форму первого поцелуя.
Вновь зазвучала музыка. Конечно, это был вальс-бостон «Горящие свечи». В полумраке вокруг нас заскользили пары, а мы продолжали стоять обнявшись, её лицо вблизи показалось мне искажённым страдальческой гримасой. Что ж, на то были причины. Я приник к её губам и получил в ответ нечто прохладное, не окрашенное ни малейшим волнением, – спокойный поцелуй благодарности.