Или… смолчала?
За кустом угадывался край пёстрой шерстяной понёвы. А в следующий миг Февронья поняла кто это.
– Акулька? – почти не сомневаясь окликнула она. – А ну, выходи, мерзавка мелкая!
На востоке небо полупрозрачное сероватое небо едва заметно зарозовело, окрашивая края облаков в багрец и золото. За гаданием Февронья и не заметила, как пошла вся ночь, светлая, как и все летние ночи на севере.
Куст перестал шевелиться – девчонка затаилась, но край понёвы торчал из-за листьев боярышника по-прежнему.
– Вылезай, говорю! – повторила Февронья, добавив в голос железа. И льда. – Я всё равно тебя вижу! Вылезай, не то отшлёпаю!
Куст снова вздрогнул, ветки раздвинулись, и девчонка выбралась на берег, цепляясь рубахой и понёвой за ветки.
Февронья угадала.
Акулина встала перед ней и, подняв голову, дерзко поглядела прямо в глаза. Шлёпай, мол, чего мне скрывать и стесняться. Так поглядела, что у Февроньи вмиг пропал и запал, и желание ругаться, а уж тем более и шлёпать.
– Нахалка, – процедила Февронья, борясь с желанием дать девчонке оплеуху. Акулина молчала, глядя в сторону. – Подглядывала?
– Ну, – ответила та коротко, всё так же не поднимая глаз.
– Для чего? Сглазить хотела, помешать?
– Ну, – тупо повторила Акулька. – Не сглазила ведь. Не стала мешать.
– Почему? – взаболь захотелось понять.
– Передумала, – помолчав, призналась Акулина и, наконец, подняла голову. – Поняла, что не поможет.
Она вдруг расплакалась и уткнулась Февронье в плечо.
– Не поможет, девонька, ох, не поможет, – проговорила Февронья, гладя Спиридонову дочку по плечу и чувствуя, как намокает на плече рубаха. – И куда только мамка твоя смотрит…
Драть бы тебя хворостиной, да работы б тебе побольше… чтоб дурь твоя позабылась.
Вслух она этого вестимо, не сказала. Очень может быть, что и зря.
– Она мне говорила… – призналась Акулина, отлипнув, наконец, от Февроньина плеча. Глянула серыми, срыжа, глазами, холодными и упрямыми – даже сейчас, в слезах, холодными. – Говорила, что не пара он мне.
– Или ты – ему, – безжалостно поправила Февронья.
– Ну и так говорила тоже, ага, – шмыгая, кивнула Акулина. Потёрла глаза, потом шагнула к воде, зачерпнула, плеснула в лицо. Плоские волны плеснули на выступки, залили вязаные копытца козьей шерсти, но девчонка не обратила на это внимания.
– А ты – всё равно…
– Ну да, – Акулина подала плечами, обернулась, глянула мокрыми от слёз и морской воды глазами. – А потом и поняла, что не поможет…
– Он всё равно не останется, – холодно сказала Февронья, а у самой в глубине души заныло. Он все равно не останется, – повторила она про себя. Кабы её воля, так она бы сама сейчас по-иному ветер дразнила, чтоб больше сын не ворочался, чтоб остался дома.
Да вот только не дело это.
– Ну да, – вздохнула Акулька, оглянулась для чего-то через плечо, в море, да так и замерла. Потом выговорила медленно, словно и сама не веря. – Тётка Февронья, глянь-ка!
С моря, медленно вырастая из-за окоёма, показались паруса.
Из горшка одуряюще пахло щами с говядиной.
Влас стряхнул воду с рук в лохань под рукомойником, снял с гвоздя рушник и, вытирая руки, вспомнил, как когда-то бабушка ворчала на тех, кто ленился старательно мыть руки: «Намочат руки – и всадят в полотенце, а мне потом стирай эту грязь!».
Бабушка в последнее время почему-то вспоминалась часто, хотя умерла ещё когда он, Влас, был таким, как сейчас – Артёмка.
Следом за горшком со щами на столе появилось глиняное блюдо с окрошкой – зелёные перья лука и кусочки мяса плавали в янтарном квасе. Мать положила на стол каравай и нож. Резать хлеб – мужское дело, женщина возьмётся за это, только если никого из мужчин в доме нет. Прижимая каравай к груди, Влас отхватил несколько ломтей черного хлеба, даже запах которого отдавал кислинкой.
Щи в глубокой деревянной миске густо исходили паром, куски говядины возвышались над длинным лохмами разваренной капусты и крошевом зелёного лука. А посреди миски медленно таял в горячем вареве кусок густой сметаны.
Иринка с Артёмкой тоже устроились за столом и ждали очереди, сжимая резные ложки моржовой кости – отцово и братне ремесло, – что ещё делать долгими северными зимами, как не мастерить – вязать сети, резать дерево и кость под спокойный рассказ баенника (баснь или ста?рину[18 - Баснь – сказка.]) или бабьи песни?
Мать, наконец, закончила подавать на стол, села сама напротив Власа, взяла ложку и замерла.
Его ждёт, – понял Влас.
Семья Смолятиных уже давно во многом жила дворянским побытом, и у каждого была своя чашка, не надо было по очереди запускать ложку в общую миску, дожидаясь старшего. Но в каждую выть[19 - Выть – время приёма пищи – завтрак, обед, ужин.] всё равно все ждали, пока не начнет есть старший.
Старшим сейчас в доме был он, Влас.
Перекрестясь, он крупно откусил от ломтя (тминная кислинка приятно ущипнула язык), зачерпнул ложкой щи из миски и отправил в рот – осторожно, чтобы не обжечься. Остальные тут же застучали ложками – братишка с сестрёнкой торопливо, мать – степенно, то и дело поглядывая на старшего сына, словно любуясь.
Может, и любовалась.
Влас старался не вникать, чтобы душу не травить. Не сегодня, завтра всё равно уезжать снова. В этот раз – надолго. На год, не меньше.
Говядина уже была старовата – последние куски добирали с ледника в погребе. Заметив, как Влас старательно жуёт, мать сказала негромко:
– Мясо почти закончилось, прирезал бы барана, что ль?
– Вечером, – кивнул Влас, подчищая ложкой в миске.
Старшие заговорили, и младшие восприняли это, как разрешение.
– Влас, а ты в море батю не видел? – спросил Артёмка, отложив ложку. Глядел на старшего брата во все глаза, с нескрываемой завистью – уже трижды ходил брат в море на всё лето. Иринка рассмеялась:
– Глупый, – укорила она. – Море же большое!
– Видел, – улыбнулся Влас. – На Матке виделись. Не пустило их море Карское. Скоро и воротятся, пожалуй.
– Опять, значит, скоро мамке ветер дразнить идти, – засмеялась Иринка.
Влас глотнул приостывшего взвара из клюквы, брусники и морошки с сушеными яблоками, покосился на мать: