У нас тут сушь, жара. Появились уже кусачие августовские мухи. Конец лету. Вы были уже в отпуске? Куда вы ездите? Валяйте в Литву, в Палангу. Говорят, что здесь хорошо. Я ни разу там не был. Я даже Чёрного моря не видел ещё, вот ведь незадача.
Будьте здоровы и благополучны. Крепко жму руку.
Ваш К. Воробьёв».
И в пакете – ещё три вырезки из «Советской Литвы» за 24—26 июля 1964 года, отрывок из романа под названием «Первые радости».
И снова вроде бы о простом и давно известном говорится на страницах «Советской Литвы»… Ну что тут особого, когда тётка Егориха рассказывает о том, как вызывали её в сельсовет и «назначили делегаткой от всей Камышинки», как она два дня заседала в Лугани, а потом, возвращаясь в повозке Момича, «жарким шёпотом» сообщила: «…Скоро мы с тобой в коммуну пойдём жить…» в барский дом, что в Саломыковке… «Ох, Сань, если б ты знал… И всё, Сань, под духовые трубы, всё под музыку – и ложиться, и вставать, и завтракать, и обедать…»
Всё так казалось заманчиво, а как только стали собираться, так и «смутно» стало на сердце у Егорихи. А главное – до слёз обидно, что в коммуну вместе с ними едут побирушка Дунечка и её сын – конокрад Зюзя, совсем недавно спасённый Момичем от ярости рассвирепевшей толпы односельчан. Грустно и тоскливо было читать строки, которыми описывает рассказчик своё знакомство с коммуной: такая же бедность и убогость, какие были и в их доме: «Нас было девятнадцать человек – одиннадцать мужчин и я, шестеро баб и тётка… Председатель коммуны Лесняк в счёт не входил. Он жил отдельно, на втором этаже… По отлогим каменным ступенькам коммуны мы с тёткой втащили сундук в сумрачно-прохладный зал, разгороженный двумя рядами витых мраморных колонн. За ними, по правую и левую стороны, под окнами, заколоченными фанерой и жестью, впрорядь низенькие железные койки. На них сидели и лежали люди – за левым рядом колонн мужчины, а вправо женщины…»
Казалось, что всё будет «хорошо и сладко» в коммуне…
Таковы были первые радости тётки Егорихи и Саньки, совсем чужого ей, если помнить только о кровных узах, но такого близкого и любимого, родного, если говорить о душевной близости.
И вот наконец «Друг мой Момич» вышел в свет – роман, о котором мы говорили в те далёкие дни так много и обстоятельно…
С предельной остротой и достоверностью К. Воробьёв рассказывает о том, что увидели Санька и тётка Егориха, сорокалетняя крестьянка, которой так и не удалось вырваться из когтей бедности. Как только поманили её лучезарной жизнью, она тут же согласилась. Нет, бедность не мучает её, она легко относится к ударам судьбы – муж-то её помешанный… Надо ж и его как-то содержать. Она легко поверила, что в коммуне им будет легче, душевнее. Но то, что она увидела в коммуне, ужаснуло её. Всё та же бедность, убогость, да ещё в условиях, когда не распоряжаешься своей судьбой, полностью зависишь от других, от их приказов, характеров, от их неумения хорошо работать: «Коммунары окучивали картошку. На саломыковских огородах она давно цвела, а эта не собиралась даже. В глинистом месте, на берегу ручья потому что росла, а тут пырея полно. Да и навоза в коммуне нету. Кто ж его у нас наделает!»
Нет, уж лучше бедность на свободе, чем всё та же бедность в условиях чудовищного подавления личности в так называемой коммуне, коммуне рабов. И тётка сразу же стала думать о спасении. Впервые она почувствовала, что значит быть свободной, быть личностью. Пусть голод и холод терзают её тело, но она свободна и независима в своих желаниях и стремлениях, её не подавляет душевный мир коммуны.
И Санька, выросший в свободном мире природы, начинает ценить всю мощь и красоту свободы, стремится уединиться, остаться наедине с природой. Здесь, в коммуне, они почувствовали тяжёлый пресс стадной жизни, фальшивый смысл её лозунгов («Придёт время, товарищ Бычков, и на всём земном шаре раскинется цветущий сад одной великой коммуны!» – сурово и раздельно выговаривает председатель коммуны товарищ Лесняк), нивелирующее влияние толпы на личную жизнь человека, ведь в коммуне подавляют личность, а представляют этот отвратительный процесс как благо человеку. Делают его механизированным, лишённым индивидуальных желаний, свойств, а догматически утверждают, что это акт высокого гуманизма.
И вот убежали из коммуны, конечно с помощью Момича, который просто-напросто приехал за ними ровно через столько, через сколько, как ему показалось, эксперимент должен исчерпать себя. Бежали от унижений и подавления собственной личности. И тут же вздохнули с облегчением. Санька увидел, как счастливы Момич и тётка Егориха, сидят на телеге Момича и поют – эта песня и эта сцена вообще, может, самое прекрасное место в повести. Они ещё ничего не знают, даже не догадываются, что страшные силы распада устоявшейся жизни уже начинают свою всё уничтожающую работу, приведшую к катастрофе…
Тётка Егориха – отважный человек в своей чистоте и бескомпромиссности. Вроде ничего отважного и нет в её поведении. Но это только на первый взгляд…
А всё началось вроде бы с самого незначительного эпизода. Сколько уж раз описывали романисты тот момент, когда уполномоченные приходили в дом крестьянина и агитировали «за колхоз». Пришли и в дом тётки Егорихи. Но главное – кто пришёл: бывший конокрад Сибилёк, его подручный Зюзя, неизвестные в деревне городские. Из их разговора стало ясно, что тётку Егориху и Саньку осудили за то, что они дезертировали из коммуны. «Степенно и ладно» она ответила на осуждающий жест учительницы:
«– Мы, милая, не в солдатах служили там. Хотелось – жили. Не понравилось – возвернулись домой.
– Не понравилось? В коммуне? Вам? – с нарастающим гневным удивлением спросила учительница.
– То-то что нам, красавица, а не Сидорову кобелю! – распевно сказала тётка…»
Эта «странная для сельского пролетария концепция» нуждалась в объяснении, и Зюзя сразу же всё «уличающе» объяснил: «Их Мотякин сманил. Сусед ихний, подкулачник».
А уж после того, как тётка Егориха на вопрос «Чего в колхоз не пишетесь?» ответила, что «у нас поборов нету… ни по денной должности, ни по ночной охоте», всем собравшимся стало ясно, что тётку Егориху не уломать идти в колхоз, хотя она по всем статьям «сельский пролетарий».
Гордая, независимая, не сломленная даже своей бедностью, тётка Егориха, по мнению Сибилька и Зюзи, представляла собой опасность своей прямотой и памятливостью.
Ещё недавно Зюзя был в «кожаной тужурке и будёновке», а теперь ходил в «богатой одёже»: Санька признал и кожанку, и полосатый шарф, и галифе, и сапоги с калошами, всё это принадлежало Роману Арсенину, уже раскулаченному и высланному на Соловецкие выселки.
В Камышинке уже господствовали такие, как Зюзя и Сибилёк, помогал им устанавливать колхозную диктатуру милиционер Голуб. Уводил под конвоем всех тех, кто хотел проявить самостоятельность и рассудительность. Их тут же объявляли кулаками, а тех, кто победнее, – подкулачниками, сразу всё упрощалось и выходило «по-ихнему». Уводили, выселяли, разоряли хозяйство, делили между собой.
Всё шло как обычно. Но вот бабы взбунтовались тогда, когда увидели, что «скинули с церкви крест». Они потребовали, чтобы «поставили его обратно на своё место». Но как? Никто не знал, «сверзить-то его легче», «оттого и галдели все и не видели, как от сельсовета прямо на корогод помчался Голуб…». И произошло самое страшное – бабы, увидев милиционера, разбежались, а тётка Егориха осталась одна: «Тётка не отступила и даже не присела, она только вскинула руки к морде голубовского коня, и он встал на дыбы, а Голуб…» А Голуб выстрелил и убил тётку Егориху.
Момич хотел найти управу на убийцу, но ничего не вышло: председателем сельсовета стал к тому времени Зюзя, а Момич слыл опасным элементом, подкулачником. Да и его самого вскоре раскулачили.
Сначала, как только замелькали драматические события в Камышинке (аресты непокорных, отречение попа от веры и др.), Момич пытался оказывать сопротивление течению событий: «Дай чёрту волос – а он и за всю голову…», но потом увидел, как набирают силу такие, как Зюзя и Сибилёк, и сокрушённо говорил: «Ох, Александр, не дай бог сукину сыну молоньёй владеть. Ох, не дай!»
А «сукины сыны» уже владели «молоньёй» и безнаказанно разоряли крепкие хозяйства, в том числе и хозяйство Момича. Зюзя и Сибилёк увозили из дома Момича и кадушку мёда, и перину, за которую беспомощно хваталась Настя, дочь Момича: это ж её приданое. Но сила была на стороне Зюзи, у него наган, он и выстрелил, но промахнулся, уже второй раз «стал жмурить глаз и хилиться на бок», когда «Момич шагнул к крыльцу и в трудном борении с чем-то в себе сказал:
– Слышь, ты… Спрячь пугач! Ну?!».
Казалось, что только вмешательства Момича и ждали, чтобы объявить этот мужественный поступок «прямым покушением» на сельского активиста и составить акт. «Ночью его забрали. Вместе с Настей».
Так на глазах Саньки рушилась привычная, такая сказочно-прекрасная устойчивая жизнь, которую уже никому и никогда не вернуть.
Как-то захотелось ему всё начать сначала: вот так же сидел он на тёплой раките, как и тогда; так же он стучал по срезанному черенку и делал дудку-пужатку, но не окликнул его родной голос тётки Егорихи, не крикнул ему предостерегающе «Кшше» такой близкий Момич, как ни пытался Санька хоть мысленно вернуть то, что было «утешного и радостного» в его прежней жизни, ничего не получалось, мир раздваивался в его душе: то представала в его глазах тётка в красной косынке, весёлая, умная, задорная, независимая и стойкая, то являлась чужой, обряженной для похорон; то возникал перед его глазами Момич, яростный в своей целеустремлённости, мужественный супротивник «ударникам» колхозного движения, таким как Зюзя и Сибилёк, но тут же этот несгибаемый Момич вдруг превращался в слабого, квёлого, каким увидел его Санька на своём дворе во время раскулачивания, когда он собирал разорённых пчел, – и этот, второй Момич, сгребавший в подол рубахи снег вместе с полудохлыми пчелами, казался чужим, незнакомым… Не догадывался Санька, что и он уже изменился, стал другим, кончилось его детство и никогда его не вернуть, как не вернуть и тётку Егориху, и Момича…
Но Момич ещё раз пришёл на своё подворье, проведать Саньку, узнать о его житье-бытье… А потом снова пропал… Мир колхозный отвернулся от Саньки, каждому было недосуг в это тревожное время. Что ж оставалось делать, как не искать Момича: дядя Иван помер… Нашёл Санька Момича, но и за собой привёл хвост: крались за ним Голуб и Зюзя. Увидел их, когда они были совсем близко. И Момичу оставалось только стрелять: Голуба убил, а Зюзя сбежал.
На том и разошлись дороги Саньки и Момича: «Моей бедой ты сыт не будешь… Уходи один», – подвёл Момич неутешительный итог «перекрута» жизни.
И вот много лет спустя, на войне, повзрослевший Александр сам оказался в таком положении, когда его рука невольно начала поднимать пистолет, а тот, в кого направлена была эта страшная рука, привставал на носках сапог и омертвело оправдывался. Саньке и самому страшно стало: «Вот тогда-то я и понял, почему слабые и несправедливые люди, незаконно или по ошибке поставленные у власти над другими, неизменно и в первую очередь стремятся обвинить в чём-нибудь самого сильного и правого – этим они устраняют из жизни опасность примера и сравнения и утверждают себя в праве на произвол…»
В этом, конечно, главный вывод всего драматического повествования. Значительна и другая информация: Момич не затаил обиды на советскую власть, погиб как солдат: его казнили немцы за связь с партизанами.
Константин Воробьёв написал своего «Момича» в 1965 году, впервые показав коллективизацию как первую катастрофу, потрясшую души людей и поставившую человека перед выбором – оставаться самим собой и поплатиться за это естественное желание трагическими испытаниями или словчить, приспособиться, выдавая себя совсем не за того, кем ты на самом деле являешься… Перед человеком встал соблазн уйти от подлинной жизни и затаиться, для этого нужно всего лишь забиться в глушь, сказаться лесником, сменить фамилию. Так обстоятельства вынудили Максима Евграфовича стать Петром Васильевичем Бобровым. Но духом он остался прежним, при встрече успокаивает «расквасившегося» лейтенанта Александра: «Под ножку на момент и лошадь валят… А на Расеи яства много, коли гостям брюха не жаль!» Только что сдали Минск, только что лейтенант вышел из трудной переделки, и слова Момича, как и прежде, одиннадцать лет назад, подействовали на Саньку-Александра ободряюще.
В «Момиче» К. Воробьёв показывает, как устойчивое, благополучное представление о мире сменяется тревогой, сомнениями, показывает, как твёрдая почва крестьянской жизни утрачивает свои вековые черты, начинает сначала колебаться под ногами таких, как Момич, а потом и совсем рушится под их ногами. Случайные, залётные люди стали командовать жизнью крестьян, распоряжаться на их земле, на их подворье. Положение в привычном мире изменилось, человек перестал быть свободным и независимым, и горько, тяжко приходится тем, кто этого не понимает и продолжает жить по старинке, оставаясь верным самому себе, привычным идеалам, духовным ценностям.
Самое страшное, что столкнулись две силы, силы добра и силы распада, и в неравной борьбе одерживают верх Зюзя и Сибилёк, конокрады, поддерживаемые властью в городах. И силы оказались не равны: такие, как тётка Егориха, были расстреляны; такие, как Момич, вынуждены были скрываться; третьих выселили на Соловецкие выселки, а оставшиеся покорились силе, которая, словно пресс, выжимала из них все соки.
Константин Воробьёв, русский по рождению и по душе, всю свою творческую жизнь прожил в Литве, так сложилась его послевоенная судьба. Здесь он познал много счастливых мгновений, и он с благодарностью и любовью говорил о своей второй Родине, приютившей его и регулярно издававшей его книги. Но всеми помыслами он был с Россией, рвался к нам, чтобы каждый день и каждый миг чувствовать и знать, чем живёт и дышит его Родина, разделить с ней её скупые радости и чудовищно разраставшуюся боль, которая с беспощадной методичностью терзала её. Константин Воробьёв стремился коснуться матушки-земли, чтобы, как некогда Антей, почувствовать и набраться новых творческих сил.
Сейчас К. Воробьёв, как Ю. Бондарев, В. Белов, В. Астафьев, В. Распутин, Е. Носов, С. Викулов, по праву был бы во главе российской отечественной литературы… Не удалось. Только сейчас мы понимаем глубину и жажду писать правду, и только правду и мучительно переживать оттого, что иной раз на страницах его публикаций представала какая-то «обглоданная правда», будь то на страницах «Нового мира» или «Нашего современника».
Воробьёв К. Убиты под Москвой // Новый мир. 1963. № 2.
Воробьёв К. Это мы, Господи!.. // Наш современник. 1986. № 10.
Воробьёв К. Собр. соч.: В 3 т. М., 1991.
Юрий Валентинович Трифонов
(28 августа 1925 – 28 марта 1981)
Родился в семье крупного партийного работника, участника революций 1905 и 1917 годов, известного политработника времен Гражданской войны, позже отец писателя занимал крупные должности в топливном хозяйстве, был на дипломатической и военной службе. В 1937 году арестован и по суду расстрелян.
Юрий Трифонов помнил своего отца, ему было одиннадцать, когда отца взяли, а потом, поврослев, начал изучать биографию двоих братьев Трифоновых, донских казаков, родившихся в станице Новочеркасской, на хуторе Верхне-Кундрюченском. После смерти родителей Валентин Андреевич с семи лет жил в Майкопе, где учился в ремесленном училище, потом рабочие вовлекли его в революционную работу, он стал членом партии, начались суды и ссылки. Изучив материалы революции и Гражданской войны, Юрий Трифонов написал документальную повесть «Отблеск костра» (Знамя. 1965. № 2), рассказывающую об участии Валентина Трифонова в Гражданской войне как члена Реввоенсовета. По письмам и документам здесь восстановлен ряд острых моментов руководства Красной армией. Обычно организатором и руководителем Красной армии, вдохновителем её побед называют Льва Троцкого. На самом деле это было не так. Троцкий лишь возвещал о победах, а руководили совсем другие люди. Валентин Трифонов, наблюдая разворот событий Гражданской войны, писал своему другу А.А. Сольцу: «Прочитай моё заявление в ЦК партии и скажи своё мнение: стоит ли его передать Ленину? Если стоит, то устрой так, чтобы оно попало к нему. На Юге творились и творятся величайшие безобразия и преступления, о которых нужно во всё горло кричать на площадях, но, к сожалению, пока я это делать не могу. При нравах, которые здесь усвоены, мы никогда войны не кончим, а сами быстро скончаемся – от истощения. Южный фронт – это детище Троцкого и является плотью от плоти этого… бездарнейшего организатора. Публике нашей надо серьёзно обратить внимание. Армию создавал не Троцкий, а мы, рядовые армейские работники. Там, где Троцкий пытался работать, там сейчас же начиналась величайшая путаница. Путанику не место в организме, который должен точно и отчётливо работать, а военное дело именно такой организм и есть. Ведь только сказать, что из одного эвакуационного пункта отправлено 32 тысячи тифозных больных, – страшно становится. В каких невероятных условиях должны жить солдаты, чтобы дать такое количество тифозных. Воистину солдаты Красной армии – величайшие герои…» (Трифонов В. Собр. соч.: В 4 т. Отблеск костра. Т. 4. С. 116—117).
Это письмо написано 3 июля 1919 года. А Юрия Трифонова интересовало письмо Валентина Трифонова в ЦК партии. «Мне удалось разыскать в архиве то, что я искал, – писал Ю. Трифонов. – Это оказалось не заявление, а подробный доклад в Оргбюро ЦК, и действительно в нём были факты. Конкретность, предложения. Но тон был тот же, что в письме к Сольцу: гневный и резкий.
Речь в докладе идёт не о штабных безобразиях, а о политике Донского бюро по отношению к казачеству и о причинах Вёшенского восстания» (Там же. С. 121). Ю. Трифонов почти полностью процитировал этот доклад, а потом написал: «И надо отдать должное мужеству Шолохова, который сумел в трудные времена культа личности Сталина, когда искажались и история, и назначение литературы, изобразить картину восстания достаточно правдиво» (Там же. С. 125).
«Отблеск костра» Юрий Трифонов написал уже сложившимся художником. А начинал он свой творческий путь рассказами в 1947 году, в 1950 году написал роман «Студенты», за что получил Сталинскую премию третьей степени. И после этого долго молчал, перечитывать роман не было сил, столько в нём было общеизвестного, банального, слабого во всех отношениях, и в композиции, и в языке, и в характеристиках.