Оценить:
 Рейтинг: 0

Воображая город. Введение в теорию концептуализации

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 13 >>
На страницу:
4 из 13
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Тот факт, что в описании кабильского дома Бурдьё больше похож на Леви-Стросса, чем на себя (более позднего), не должен вводить нас в заблуждение: будто бы существует предел масштабирования, и система концептуальных различений, «работающая» для города и страны, не подходит для описания отдельного дома. Последовательный бурдьевист способен переместить кабильскую хижину в Бурдьёполис небольшим усилием продуктивного теоретического воображения. Таково свойство всех неспецифичных концептуализаций: они не приклеены намертво к объектам одного масштаба.

Другое их свойство еще любопытнее.

Трансферабельность – это способность концептуальной схемы описывать объекты иной природы, нежели те, для которых она была разработана. Давайте заменим в описанной выше бурдьевистской концептуализации города всего один элемент, один концепт первой орбиты. Заместим «физическое пространство» – с его местами и границами – «институциональным пространством», состоящим из разного рода учреждений. Еще конкретнее: будем говорить только об одном сегменте социального пространства (который Бурдьё называет «полем науки») и об одном типе учреждений – об университетах, факультетах, кафедрах, лабораториях, журналах, исследовательских институтах. Что мы увидим? Конкуренцию агентов за ресурсы, сегрегацию и депортацию, воспроизводство устойчивых паттернов отношений, специфичные для данного поля практики и не менее специфичный габитус Homo Academicus [Bourdieu 1988]. Применительно к России мы, вероятно, опишем, как происходила поляризация университетов и институтов Российской академии наук, как в 1990?е годы случился массовый отток агентов и ресурсов из РАН, как на этом фоне сформировалось новое противостояние «старых» и «новых» университетов, как западные фонды переструктурировали институциональное пространство, инсталлировав новые практики научного производства [Батыгин 2000]. В случае отечественной социологии мы сможем объяснить, к примеру, как сформировался новый класс социологов-теоретиков, как их противостояние с эмпириками перешло в активную фазу внутри «новых» университетов, и как – благодаря альянсу с «внешними» агентами – им удалось утвердить свое положение, в том числе и на рынке исследовательских проектов. Какое место в этой схеме будет отведено их теоретическим построениям? То же, что и в концептуализации города, – дискурсам агентов. Я пишу этот текст – отрывая бурдьевистскую концептуализацию от бурдьевистской же эпистемологии [Бурдьё 2002], требуя смотреть на концептуальные схемы вне «породивших их социальных условий и отношений», – потому что принадлежу к определенному классу агентов, преследующих собственные интересы. И тогда моя книга не более чем ход, сделанный одновременно на двух досках: на поле науки, чтобы прирастить символический капитал, и на поле городских исследований – чтобы закрепить положение своей исследовательской команды. Даже сказка Андерсена «Принцесса на горошине» более не невинна (любопытная бурдьевистская реинтерпретация этой сказки была предложена М. Генковой[2 - «Вспомним сказку „Принцесса на горошине“. Здесь существует, с одной стороны, модализированное доксическое отношение (дистанция между хабитусом и хабитатом), а с другой стороны, ясно сформулированный и старательно подготовленный „практико-логический эксперимент“. Для того чтобы стала возможной предикация „Она – настоящая принцесса“, нужно определить [социальные] условия возможности этого суждения» [Генкова 2000: 67].]).

Описывая возникающее расслоение, поглощение «старых» университетов «новыми», замещение и депортацию (за пределы институционального пространства) одних агентов другими, бурдьевист проанализирует науку в той же системе различений, что до этого анализировал город. За наукой последуют литература, право, религия, спорт. Свойство трансферабельности делает возможным расширение списка объясняемых феноменов практически до бесконечности, включая в него даже саму объясняющую схему.

И вот здесь происходит сбой. Трансферабельность – это то, что позволяет нам переносить модели мышления из исследований этничности в исследования техники, из исследований религии – в исследования города, из исследований языка – в исследования права. Однако именно из?за такой неспецифичности и «всеядности» языков описания они со временем утрачивают свою объяснительную силу. Отсюда основной драйв написания этой книги.

Мы не можем отказаться от требования концептуализации и вернуться к блаженной невинности синтагматического нарратива урбанистов («Город – это и люди, и машины, и здания, и еда, и мусор, и мэр, и анонимность, и эпидемия, и турникеты в метро…»). Но имеющиеся у нас в запасе инструменты воображения стремительно приходят в негодность. Мы по инерции пользуемся системами различений и языками описания, которые производят типовые образы объекта (подобно типовому жилью в Советском Союзе). Чтобы вырваться из этого порочного круга, нужно попробовать научиться «мыслить город иначе», обратившись к новым теоретическим интуициям.

Контингентность города: «способность быть иным»

Даже сама реальность относительна к схеме: то, что считается реальным в одной системе понимания, может не считаться таковым в другой.

    Д. Дэвидсон

Посмотрим еще раз на процитированный выше тезис Бурдьё:

Следовательно, столица не может мыслиться иначе, как в отношении с провинцией, которая не располагает ничем иным, кроме лишения (относительного) и столичности, и капитала.

«Не может мыслиться иначе» здесь – ключевое высказывание. Действительно, нельзя сказать «столица» и не сказать «провинция», без одного не может быть другого. Но, согласившись с тем, что «столица» не может мыслиться в отрыве от «провинции», мы только что автоматически согласились с тем, что «провинция» не может мыслиться иначе как «лишенная столичности и капитала». Создание видимости отсутствия альтернатив – проверенный, но весьма ущербный ход, к которому главный архитектор Бурдьёполиса прибегает по нескольку раз в каждой книге. Вспомним еще одно процитированное выше высказывание:

То пространство, в котором мы обитаем и которое мы познаем, является социально размеченным и сконструированным. Физическое пространство не может мыслиться в таком своем качестве иначе (курсив мой. – В. В.) как через абстракцию (физическая география), т. е. игнорируя решительным образом все, чему оно обязано, являясь обитаемым и присвоенным.

Но что значит «не может мыслиться иначе»? Прежде всего, то, что между объектом (городом) и его концептуализацией (социальное пространство, объективированное в пространстве физическом) существует необходимая связь. Тезис о необходимости – это очень сильное, однако неубедительное заявление. Мы видели, как отбираются конститутивные концепты, видели, как происходит «прошивка» концептуализации на второй орбите – за каждым ходом в этой теоретической партии стоит именно что выбор.

Значит ли это, что концепты могли бы быть вообще любыми? И следовательно, отношения между городом и его концептуализацией – это отношения случайные, произвольные, ничем не обусловленные? Нет. Тезис о случайности еще хуже тезиса о необходимости. Потому что тогда между метафорой «Город как театр военных действий» и метафорой «Город как гусь» нет никакой разницы.

Свойство, контрарно противопоставленное и случайности, и необходимости, называется контингентностью. Сказать «концептуализация контингентна» значит сказать, что наши концепты могли бы быть иными, но не любыми[3 - Идея контингентности, как не-необходимости и не-случайности, – центральный концепт социологической теории Н. Лумана. Но здесь мы, к сожалению, не имеем возможности углубляться в его эпистемологию. См. [Луман 2007], [Филиппов 2003].]. Таким образом, мышление о городе предполагает осмысленный выбор одной из множества альтернатив. Некоторые из этих альтернатив ближе друг к другу, некоторые – дальше. Иногда эти альтернативы образуют бинарные оппозиции: два концептуальных решения (в определении, казалось бы, одного и того же объекта) исключают друг друга.

Общественное пространство: Х. Арендт против И. Гофмана

Мало какое различение используется применительно к городскому пространству так же часто, как различение «публичное/приватное». И чем чаще мы говорим о публичном (или общественном) пространстве, тем меньше оно, кажется, нуждается в определении. Комитеты по общественным пространствам при мэриях и департаментах – это, как правило, комитеты по паркам, площадям и пешеходным улицам.

Но что делает общественное пространство общественным? Режим доступа? Право собственности? Особое положение в городской среде? Сделаем первый шаг концептуализации: общественным пространство делает некоторая стоящая за ним форма общности. Любое место оказывается ровно в той степени общественным, в какой служит «точкой сборки» сообщества, его пространством солидарности. Средневековый европейский город «собирается» на рыночной площади, греческий полис – на агоре, Рим – на форуме. Нет сообщества – нет общественного пространства.

Вероятно, самую сильную концептуализацию такого рода предложила Ханна Арендт. Описывая публичную жизнь древнегреческого полиса, она выделила несколько «конститутивных характеристик»: а) жители, свободные граждане, равные по отношению друг к другу; б) физическое пространство – конкретное место, в котором они непосредственно «даны» друг другу и могут обсуждать вопросы общей судьбы; в) сам факт коммуникации, столкновения позиций. Арендт пишет:

Только в мире опыта самого полиса, не без оснований характеризуемого Буркхардтом как «самая болтливая» из всех государственных форм… действие и говорение все больше разлучаются, пока не образуют две совершенно отдельных друг от друга деятельности. Акцент при этом переместился с действия на говорение… Быть политическим, жить в полисе означало, что все дела улаживаются посредством слов, способных убедить, а не принуждением или насилием. Принуждать других силой, приказывать вместо того, чтобы убеждать, считалось у греков как бы дополитическим способом межчеловеческого обхождения, привычным в жизни вне полиса, скажем в обращении с домочадцами, в семейственности, где глава семьи осуществлял деспотическую власть, а также в варварских государствах Азии, чью деспотическую форму правления часто сравнивали с организацией домохозяйства и семьи [Арендт 2000: 36].

В другой своей работе (в эссе «Что такое свобода?») Арендт замечает:

Свобода требовала, вдобавок к простому освобождению, сообщества других людей, пребывающих в том же статусе, и она требовала общего публичного пространства, где можно встретиться с ними, – иначе говоря, политически организованного мира, куда каждый из свободных людей мог ввести себя словом и делом [Арендт 2007].

При всей кажущейся философской абстрактности арендтовского определения, оно предельно операционально. Исследователь-эмпирик легко подберет кейсы общественных пространств «по Арендт»: Химкинский лес, ставший местом беспрецедентного противостояния горожан и городских властей, поляна в Тропарево, стамбульский парк Гези, любой двор, в котором жители собираются для решения насущных проблем своего общежития. Исследователь-эмпирик сможет найти взаимосвязи между спецификой коммуникации и спецификой места, пространственной организацией и характеристиками акторов etc. При отборе атрибутивных концептов на второй орбите, скорее всего, окажутся «идентичность», «сообщество», «механизмы солидаризации». Тот факт, что Арендт не интересует современное городское пространство, не означает, что предложенная ею система различений не может его описать.

Но зададим этой концептуализации вопрос: как быть с «правилами поведения», с этикетом социального взаимодействия? Какой логике подчиняется разговор равных свободных граждан, вышедших на площадь для обсуждения вопросов общей судьбы и принятия решения о совместном действии? Арендт отвечает: это вопрос современного человека, не имевшего опыта подлинной общественной жизни, конформиста, который ставит этикет выше гражданской доблести. Такого человека должен изучать психолог-бихевиорист, а не философ:

Что бы поэтому ни выдвигалось против бихевиоризма и его теории поведения, трудно отрицать его релевантность для действительности, в которой мы живем. Чем больше людей налицо, тем более верными становятся его «законы» ведения себя, behavior, т. е. тем более правдоподобным кажется, что люди действительно следуют обычным линиям поведения, и тем менее правдоподобным – что они станут хотя бы просто терпеть тех, кто поступает иначе [Арендт 2000: 58].

Тех, кто поступает иначе, ответил бы Ханне Арендт Ирвинг Гофман, сегодня изучают психиатры:

В большинстве своем психиатрические исследования ситуационно неуместных действий свелись к изучению нарушителя, а не нарушаемых им правил или оскорбленных социальных кругов. Однако благодаря этим исследованиям психиатры невольно сделали нас более чувствительными к важной сфере социальной жизни: поведению в публичных и полупубличных местах. Хотя эта сфера не была признана особой областью социологических исследований, ее, вероятно, следует признать таковой, поскольку правила поведения на улицах, в парках, ресторанах, театрах, магазинах, на танцплощадках, в конференц-залах и других местах, где собирается сообщество, многое говорят нам о самых диффузных формах его социальной организации [Гофман 2014: 221].

Таким образом, Гофман оставляет на первой орбите «людей», находящихся в ситуации соприсутствия, лицом к лицу, и «место», но заменяет коммуникацию по общественно значимым вопросам нормами поведения (негласными правилами или требованиями этикета). Ключевым же правилом – тем самым, которое делает публичное пространство публичным, – у него оказывается правило гражданского невнимания. Оказавшись с незнакомым человеком в лифте, мы стараемся не встречаться с ним глазами. Мы не обсуждаем политику со случайными прохожими на бульваре, и даже в ночном клубе правила вступления в коммуникацию с незнакомыми людьми (особенно противоположного пола) куда более формальны, чем может показаться на первый взгляд. Если у Арендт конститутивным признаком публичного пространства является коммуникация, то у Гофмана – ее отсутствие. Публичное пространство – это место, где я могу находиться в обществе незнакомых людей, игнорируя их существование. Прообразом публичного пространства у Арендт оказывается греческая агора или римский форум. У Гофмана – лифт или улица.

Существует целый класс инициатив городских властей, главная задача которых – превращение общественных пространств «по Арендт» в общественные пространства «по Гофману». По свидетельству архитекторов – участников конкурса на проектирование Манежной площади – нейтрализация потенциально опасной территории (которая ранее неоднократно становилась пространством спонтанных митингов и выступлений) была одной из негласных предпосылок конкурсного задания[4 - Интервью были взяты в рамках проекта по изучению Манежной площади и ТЦ «Охотный ряд» сотрудниками Центра фундаментальной социологии НИУ ВШЭ в 2006–2008 годах. Некоторые результаты проекта изложены в [Филиппов 2009; Вахштайн 2008].]. Приведем другой пример превращения арендтовского общественного пространства в гофмановское публичное. Коллеги, проводившие исследование московского парка Царицыно [Царицыно 2014] рассказывают о следующем случае. Парк до реконструкции музея-заповедника был «точкой сборки» московского сообщества эльфов. Узнав о готовящемся обновлении территории, эльфы на общем собрании постановили обратиться к дирекции музея (частью которого является парк) и принести вассальную присягу новому руководству. Чем закончился разговор с директором, начавшийся с фразы «Вы не имеете права прогонять мой народ с его исконных земель», история умалчивает.

Две приведенные концептуализации контрадикторны. Невозможно определить общественное пространство одновременно и через наличие коммуникации и через ее отсутствие (подобно тому, как конститутивным признаком принцессы могут быть либо хорошие, либо плохие манеры, но не те и другие сразу.) Выбор «или/или» создает иллюзию необходимости выбора из двух контрадикторных альтернатив. Но мы вовсе не обязаны выбирать: «есть коммуникация / нет коммуникации». Для экономиста, к примеру, куда более естественной покажется концептуализация «общественное пространство как общественное благо». И тогда на первой орбите окажутся «потребители», «управляющий агент», «место», а также два дополнительных ограничения: а) управляющий агент не может исключить из потребления места тех, кто за него не платит, и б) потребление места одним не уменьшает возможностей его потребления другим. Вопрос о том, коммуницируют ли потребители в процессе потребления в такой логике, вообще будет выглядеть абсурдно. Экономическая концептуализация общественного пространства как общественного блага контрарно противопоставлена и гофмановской, и арендтовской модели.

Контрадикторные концептуализации – скорее исключение, нежели правило. Гораздо чаще построение концептуальной схемы предполагает выбор из не связанных между собой теоретических решений. И тогда может сложиться впечатление, что речь идет о совершенно разных объектах.

Теракт в городе: действие, факт, сообщение, событие

Макс Вебер, один из отцов-основателей нашей дисциплины, пытаясь разобраться в непростых отношениях протестантской этики и капиталистической практики, столкнулся с рядом парадоксов. К примеру, как согласуется в кальвинистской доктрине требование посвятить себя избранной профессии, добиваться успеха на профессиональном поприще с догматом о предопределенности к спасению? Расхожая трактовка – якобы кальвинисты считали работу богоугодным делом, рядоположным молитве, а потому именно в работе рассчитывали обрести спасение души – отбрасывается сразу же. Согласно тезису о предопределении, нельзя спасти душу – ни в молитве, ни в работе; вы изначально предопределены либо к вечному блаженству, либо к вечным мукам. Однако можно обрести уверенность в собственном спасении (certitude salutis) и

в качестве наилучшего средства для обретения внутренней уверенности в спасении рассматривается неутомимая деятельность в рамках своей профессии. Она, и только она, прогоняет сомнения религиозного характера и дает уверенность в своем избранничестве [Вебер 1990: 149].

То есть работа – самозабвенный труд на профессиональном поприще, без которого, по Веберу, немыслим рациональный капитализм эпохи модерна, – изначально представляет собой эпистемическое действие: вы не можете повлиять на Б-жественное решение, но вы можете проникнуть в Б-жественный замысел. Если в мирских делах вам сопутствует успех, значит, вы принадлежите числу избранных. Чтобы истолковывающим образом понять человеческое действие (а именно в этом состоит предназначение веберовской социологии[5 - Любопытный разбор этого постулата мы найдем у Т. Парсонса: «…веберовский социологический смычок как бы играл на двух струнах. Во-первых, Вебер определял социологию как научную дисциплину, которая, в первую очередь, должна попытаться [истолковывающим образом] понять (deutend verstehen) действия индивидов, особенно в их социальных отношениях друг к другу… Во-вторых, Вебер считал, что социология помимо субъективных мотивов должна развивать каузальные объяснения процесса действия, его направления и последствий» [Парсонс 2002: 45].]), нужно разобраться с его смысловой конструкцией. Как требование полной самоотдачи в профессиональной деятельности связано с идеей первородного греха? Вебер отвечает: посмотрите на ту реинтерпретацию легенды об изгнании из Эдема, которую предлагают протестантские теологи. Для католика изгнание из рая – это наказание за непослушание и урок человечеству на будущее. Для протестанта (определенного толка) – это миссия, задача, требующая решения: Г-сподь показал Адаму и Еве райский сад, после чего отправил (а не выгнал) их создавать рай своими собственными усилиями на земле. По Веберу, не поймем этого – не поймем протестантской колонизации североамериканского континента, проповеди Дж. Уинтропа на «Арбелле» и силы метафоры «сияющий град на холме».

Но что значит разобраться со смысловой конструкцией социального действия?

…Шестого февраля 2004 года молодой человек, уроженец Карачаево-Черкесии, приехавший незадолго до этого в Москву на рейсовом автобусе, спустился в метро и сел в поезд, следующий в центр города от станции «Красногвардейская». В туннеле на перегоне между «Автозаводской» и «Павелецкой» он привел в действие взрывное устройство мощностью 4 кг в тротиловом эквиваленте. Не считая террориста-смертника, погиб 41 человек. Взрыв 6 февраля стал одним из крупнейших за всю историю терактов в московском метро; после его совершения была полностью изменена система обеспечения безопасности на транспорте (в частности, введено повсеместное видеонаблюдение).

Допустим, мы – исследователи, пытающиеся истолковывающим образом понять террористический акт как социальное действие. На первой орбите концептов у нас находится «действующий», «доминирующая форма активности» (по Веберу: деяние, недеяние, претерпевание, но в данном случае – очевидно, деяние), «субъективно полагаемый смысл» и «ориентация (по смыслу) на другого». На второй орбите окажутся «цели» и «средства», соотношение которых позволит ввести веберовскую шкалу рациональности (целерациональное, ценностно-рациональное, традиционное и аффективное действие). Мы должны будем сформировать выборку аналогичных кейсов, с тем чтобы проследить: на какого «другого» оно ориентировано? каковы те ценности и убеждения, которые делают этот поступок осмысленным для действующего? насколько рационально – с точки зрения соотношения целей и средств – совершаемое им убийство-самоубийство? Эта модель мышления куда сложнее, чем кажется на первый взгляд. Мы должны будем провести детальную экспликацию смысловой конструкции теракта, сопоставить каузальный и интенциональный план действия террориста [Степанцов 2013; Степанцов 2015], чтобы увидеть взаимосвязь – между целями и средствами, рациональностью и убеждениями, смыслами и поступками. (Удивительно веберовский по своей концептуализации анализ русского политического терроризма конца XIX – начала ХХ века предпринял Альбер Камю [Камю 1990].)

Чего мы не увидим? Город. Метро. Место. Веберовская концептуализация удивительно безразлична к пространственному аспекту социальной жизни [Филиппов 2008]. Социальное действие определяется по своему смыслу. А смысл – не пространственная характеристика. Тот факт, что взрыв в Москве произошел именно в метро (в Иерусалиме теракты на рынке или автобусных остановках случаются чаще, чем в самом общественном транспорте), становится нерелевантным.

Оставим Вебера и теорию социального действия.

Эмиль Дюркгейм, пытаясь объяснить социальную природу самоубийства, столкнулся с другим вопросом: почему в протестантских общинах самоубийства происходят чаще, чем в католических? Означает ли это, что само «католичество ослабляет стремление к самоубийству, тогда как протестантство его усиливает» [Дюркгейм 1994: 282]? Веберовский ответ – надо посмотреть, во что верят одни и во что верят другие, – для Дюркгейма недостаточен. Дюркгейм мыслит самоубийство как социальный факт, напрямую связанный с характеристиками некоторого сообщества. И прежде всего, с главной такой характеристикой – солидарностью его членов. Дело в том, что в католических общинах большие семьи и весьма высокая социальная «связность»: вы регулярно исповедуетесь перед священником, ваша вера – коллективное, а не индивидуальное предприятие. Соответственно, градус солидарности и сила социальных связей выше. В протестантских общинах социальные связи слабее, вы оказываетесь, по сути, наедине с Б-гом и лишь перед ним несете ответственность. Солидарности меньше – самоубийств больше.

Теракт 6 февраля, концептуализированный как социальный факт, предстанет явлением иного порядка, нежели тот же феномен, понятый как социальное действие. Теперь на первой орбите будет находиться сообщество – с его солидарностью, морфологией и космогонией. Будут использованы иные системы различений, взятые, к примеру, из социальной антропологии или сферы community studies. Основной вопрос: как механизмы солидаризации, система верований и организация социальных связей в террористическом сообществе определяют факт теракта? Почему, как показали исследования израильских социологов [Benmelech, Berrebi 2007], теракты, совершенные взрослыми смертниками с высшим образованием, в среднем более «эффективны», чем теракты, совершенные молодыми полуграмотными самоучками? (Для экономиста здесь определяющим является различие в «человеческом капитале» террористов, но социолог немедленно задаст вопрос о «социальном капитале» двух этих когорт.) Почему террористическая группа баскских сепаратистов ЭТА настолько преуспела в деле перманентного антигосударственного террора, а жертвами аналогичной террористической группы каталонских сепаратистов Terra Lliure за семнадцать лет становились в основном ее собственные члены (и преимущественно из?за неумения пользоваться взрывчаткой)? Ответ опять же будет найден в структуре сообщества, градусе солидарности и коллективных верованиях (но только не самих по себе, а в связи с их вкладом в поддержание и воспроизводство социального целого).

Однако города мы по-прежнему не увидим. Хотя понятие сообщества и предполагает пространственные импликации, локация террористической группы – это не локация самого теракта. Дюркгеймовский язык описаний еще меньше говорит нам о связи между метро и взрывом, чем веберовский.

Третье решение – обратиться к теории коммуникации и метафоре «теракт как сообщение». Поместить на первую орбиту «отправителя», «получателя», «средство», «систему референций» etc. [Matusitz 2012]. Стоит ли говорить, что – при всей заманчивости такого теоретического шага – мы опять не увидим в этой концептуализации города.

Интуитивно понятно, что метро – особое место. Миллионы людей ежедневно оказываются спрессованы в железных коробках, но научились не испытывать дискомфорта из?за рутинности, повторяемости, привычности этой ситуации. Московское метро – наибольший общий знаменатель города. Если завтра его отключить, часть москвичей не найдет дорогу домой[6 - Эта фраза была написана до стремительного распространения сервисов «Убер» и «Яндекс.Такси».]. Опять же интуитивно мы понимаем, что есть связь между взрывом в метро и радикальной пересборкой общественного транспорта, которая за ним последовала. Но как эта связь может быть схвачена в концептуальных различениях? Как должно быть выстроено исследование, которое «высветит» именно городской аспект теракта?

Один из возможных ходов – обращение к теории социальных событий с ее различением событий абсолютных и относительных, событий первого и второго рода, вниманием к аспектам «считывания», квалификации, фреймирования событийных фигураций как пространственно-временных комплексов, коррелятивных актам наблюдения [Филиппов 2005; Вахштайн 2011]. Но для этого и сам город должен быть переосмыслен не как совокупность людей и мест, а как множество прилегающих друг к другу событийных цепочек: ординарных и перформативных, утверждающих определенные порядки и разрушающих их. Впрочем, пока эта задача – концептуализация событийной архитектуры городской жизни – еще ждет своего часа.

То, что мы наблюдали в двух предыдущих отступлениях – это контингентность концептуализации. Нет никаких инструкций, предписывающих нам выбор конкретного языка описания. Он всегда мог бы быть иным. Скажем, экономисты и сторонники теории рационального выбора могут изучить «экономические аспекты терроризма» [Harrison 2006]. Для этого нужно аксиоматически поместить рациональность на первую орбиту, посчитав затем, какие символические выгоды приобретает террорист и материальные – его семья. Вебер бы пришел в ужас, Дюркгейм бы просто проигнорировал такое решение, но они мертвы, а исследователь-экономист – жив[7 - Впрочем, призрак Дюркгейма может достать даже вполне живого экономиста. В процитированной выше работе Марк Харрисон анализирует террористический акт как форму контракта между смертником и террористической организацией. И тут же получает упрек от своего коллеги Альдо Матеуччи: а как быть с сообществом [Mateucci 2007]? В итоге Харрисон вынужден согласиться: «В том, что терроризм может быть понят только в контексте сообщества, которое его поддерживает, у нас, в сущности, нет расхождений», тут же добавляя: «Но террористические атаки совершают индивиды, а не сообщества» [Harrison 2007: 241].].

Однако это – контингентность первого порядка: выбор между несколькими консистентными системами концептов первой орбиты. Далее мы вновь сталкиваемся с контингентностью, когда начинаем отбирать и связывать дискриминативные концепты. Дело в том, что такая работа всегда предполагает некоторое сопряжение, подсоединение дополнительных различений, которые вовсе не обязательно содержатся в исходном теоретическом языке. Создание концептуализации – это всегда последовательность шагов «сборки» концептуальной схемы, а отнюдь не «использование» уже готовой теории. Именно поэтому фразы вроде «Я хочу использовать теорию Х для исследования объекта Y» или «Я хочу посмотреть на объект Y через призму теории X» следует рассматривать как фразы-паразиты и симптомы аспирантского невроза.

Спорные территории: рациональные горожане?
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 13 >>
На страницу:
4 из 13

Другие электронные книги автора Виктор Семенович Вахштайн

Другие аудиокниги автора Виктор Семенович Вахштайн