Публика была «разношёрстной». Большинство от сохи, от станка. Немного из интеллигенции, совсем мало из тех, кто у руля громоздкой государственной машины.
Большинство, и я в том числе, были полными профанами во многих вопросах. Коварная сиволапость только того и ждала, чтобы выставить тебя в самом неприглядном виде в самом неподходящем месте. Долгое время я считал, что нассесер – это видный партийный деятель, естественно, коммунист, из Египта или Алжира. Не знал, что плёнка на сыре из парафина. А ещё считал, что все руководители партии и правительства только тем и заняты, чтобы сделать народ счастливым… Безрассудно верил в это и во всё другое, что видел и слышал… Святая наивность!
Было много хороших спортсменов. Мастеров, перворазрядников. К ним у нашего начальства было благоговейное отношение – они на многочисленных спортивных состязаниях защищали честь училища! Физической подготовке уделялось первостепенное значение. Кроссы на семь, десять километров с полной выкладкой летом и зимой, лыжные соревнования на десять и тридцать километров. На тридцать километров отбирали наиболее подготовленных. Довелось и мне участвовать в этих гонках. Запомнилась одна, когда у меня оказалась не подогнанная лыжа, и она всё время норовила выскочить из лыжни. Два, три, ну, пять километров, бросать её на место, куда ещё ни шло, но тридцать! Я был вымотан до предела. Где-то в середине трассы я думал, что жизнь моя на этом и закончится, – слава Богу, обошлось. А вот командиру нашего взвода, украинцу, с лыжами знакомому коротко, этот кросс стоил ампутации пальцев обеих ног.
Были и радиолюбители. Они собрали проигрыватель, и после подъёма кто-нибудь быстренько включал его, и тогда мелодичное танго «Дождь идёт» нашей единственной пластинки, стоившей десятков других, ублажало наш слух.
Были шутники. Они изводили преподавателей своими «необыкновенными» познаниями во всех областях науки. На выходе в поле, определяя расстояние до объекта, убеждали преподавателя топографии, что отдельно стоящее дерево имеет высоту сто двадцать метров.
– Где вы видали такое дерево?! – топал ногами преподаватель, удивляясь «тупости» курсантов.
На вопрос: «Что имел в виду Ленин, когда говорил, что не надо бояться человека с ружьём?», курсант Попов, наморщив лоб, изображая глубокомыслие, отвечает:
– Владимир Ильич Ульянов-Ленин говорил так, потому что солдатом был крестьянин, переодетый в серую шинель…
– Хорошо, товарищ курсант, – кивает согласно головой, довольный началом ответа преподаватель.
– А какой может быть солдат из крестьянина, всем известно: он может затвор потерять, в стволе шомпол забыть или патроны на самогонку променяет, – неожиданно заключает Попов. У преподавателя глаза лезут на лоб, лицо перекошено, губы дёргаются.
– Тебе надоело быть в училище! – выговаривает Попову наш командир роты. – Ты не знаешь, чем могут обернуться подобные шуточки!
Всё бы ничего: уже привыкли к норме питания, спим в тепле, ежедневно, ежечасно испытываем заботу наших отцов-командиров, они на день три раза заставляют нас менять подворотнички, учат прыгать перед обедом до изнеможения через «козла» и «коня», всё так же щедры на наряды, да вот тоска по дому заедает. Как хочется обнять маму и отца, приласкать мелюзгу, братишек и сестрёнок, зря я их всё же наказывал строго. Ничего же такого они и не делали, чтобы их наказывать. Ну, подрисовывали в моих книгах знаменитостям кому круглые очки, кому усы и бороду, так это же совсем не плохо, развивали художественный вкус. Выдёргивали из грядки морковку и обратно всовывали туда, если какая им не нравилась – сам виноват, – не объяснил раньше, что так делать нельзя. Чрезмерно драчливы и шумливы? Сам-то разве не таким был?
А до отпуска ещё двести восемьдесят пять компотов!
Первой не выдержала разлуки мама. Она приехала ко мне с тётей Надей. Вызвали на КПП, где мама долго целовала меня и плакала. А мне было стыдно перед дежурными курсантами, перед проходившими мимо офицерами. Дежурный офицер сказал, что мама с тётей Надей могут пройти в ленкомнату роты и там побыть со мной. Опять стыдно перед своими товарищами за маму и тётю, что так бедно они одеты. Это пример того, как неверна, лжива пословица: «Бедность – не порок». Бедность – большой порок, и придумана эта пословица богатыми, чтобы успокоить миллионы бедных. Бедный ограничен во всём, кроме мыслей. А мысли в этом положении приходят разные, в том числе и не совсем удобные для богатых.
Как мне мешала эта бедность! В раннем детстве я её не замечал. Штанишки с одной лямкой через плечо, выгоревшая на солнце ситцевая рубашонка, босые быстрые ноги меня вполне устраивали. И с любовью было просто: дёрнул за косичку, саданул, пробегая мимо, по спине кулаком, в ответ услыхал желанное: «Дурак!» – вот и вся любовь! Но я подрастал, росли и множились мои беды. Мне уже пятнадцать, а может, и все шестнадцать, я недурён лицом и статью, не глупец, уже ловлю на себе взгляды ровесниц, но мои разбитые вдрызг башмаки, потёртые до дыр штаны напоминают всё чаще и чаще, что я не сказочный принц и никакой не романтический герой, что робкий поцелуй сорвёшь не ты, а тот, у кого новые кирзачи с отворотами, с заправлеными в них шикарными «магазинными» брюками-клёш. Классическая красавица, царственно величавая Лиля Казанцева, изящная Тамара Седых, голубоглазая Нина Михалёва, шустрая, с острыми и быстрыми глазами соболя Лида Иванова, с загадочной милой улыбкой Капа Кокорина, застенчивая Ира Петрова, Катя Цуканова – все мне были милы, и все были далеки от меня…
Старшина роты порадовал маму моими успехами в учёбе и огорчил (во всяком случае, мама сделала такой вид, к этому она была, думаю, привычной ещё со школьных родительских собраний) сообщением о моей непоседливости, склонности к нарушению дисциплины. Для мамы было бы новостью услышать противоположное, и всё же она попросила меня быть послушным и разумным.
Сущим адом для нас было стоять на посту в сорокаградусный мороз, когда всё трещало и скрипело. Тулуп из овчины до пят защищал от холода нисколько не лучше, чем цыгана рыболовная сеть. Ноги в валенках начинали мёрзнуть с пальцев, и чтобы спасти их от обморожения приходилось вытягивать помаленьку в менее настывшее место. К концу смены мы стояли почти босиком на снегу, высунув ноги на край голенища. К этому ещё надо добавить боязнь прозевать вездесущих коварных диверсантов, которые спят и видят, как бы уничтожить охраняемый тобой важный объект – склад с квашеной капустой и солёными огурцами. Кое-кто под разным предлогом старался избежать участи мёрзлого часового, но это было опасным занятием, ибо вызывало презрение у коллектива. Боязнь оказаться неправильно понятым, заставила меня однажды, в самые суровые морозы, отказаться от санчасти, а у меня была температура под сорок, и я шёл на пост, практически ничего не воспринимая, ничего не видя.
В Иркутске было много институтов, техникумов, училищ, и наше командование, политотдел связывали дружбой курсантов и студентов. Наша рота «дружила» с мединститутом. Мы их приглашали на вечера и праздники, а они нас. До свадеб дело не доходило, наверное, потому, что очень уж молоды мы были. И по выпуску никто почти не женился.
С выпивками было очень строго. По-моему, нужды выпить ни у кого и не было. Иногда выпивали те из нас, кто был постарше, кто уже поработал на заводе или стройке. Но таких было единицы. Был у нас один печальный случай, когда курсант с горя, что его оставила любимая девушка, выпил стакан водки, уснул где-то на лавочке и опоздал из увольнения. Его судил трибунал и отправил в тюрьму. Но, к счастью, через несколько месяцев, вышел закон, не так строго судивший самовольщиков. Курсант вернулся в училище. Вообще, какой-то парадокс получается с этой выпивкой: курсанту и капли нельзя, а с получением офицерских пагон вчерашний курсант имеет право свободно, не боясь наказаний, посещать рестораны, пить водку, играть в карты.
Вот и первый отпуск. Как мы его ждали! Особенно тревожными были последние дни. Трещат по ночам пружины кроватей, не могут уснуть курсанты. Каждый думает, как его встретят родные, близкие, друзья, любимые. А тут ещё экзамены не все сданы. Самый страшный экзамен по физической подготовке. Тут никакая шпаргалка не поможет. Так оно и получилось. Троих сбросил в пропасть неудач упрямый деревянный «конь». Один из таких неудачников рассказывал потом:
– Сижу я в курилке, такая тоска! Вы все поразъехались, в казарме пусто. Закурил. Смотрю на эту сволочь, на «коня», и дико его ненавижу. Бросил окурок, разбежался и перепрыгнул. А что толку? Паровоз-то ушёл!
И вот настал тот день, когда я на попутной машине приехал домой. Я иду по улице с маленьким чемоданчиком в руках, в нём простенькие подарки. Улица почему-то сузилась и укоротилась, и мост совсем не мост через реку, а дощатый мосточек через мутный ручеёк. На этом мосточке мы с сестрой Лизой, как фокусники, быстро менялись одеждой: кто бежал из нас в школу, тот надевал трофейный немецкий китель, а кто домой – старенькую стёганую телогрейку. Всё хорошо было до той поры, пока мы учились в разные смены. Потом почему-то, не спросив нашего с Лизой согласия, нас свели в одну смену, и этим самым чуть не лишили Лизу занятий в школе. Получилась такая история. Утром, быстро собрав книги, я выбрал момент и, не замеченный, выскочил за дверь с припрятанным под рубашкой фашистским кителем. Лиза наотрез отказалась идти в школу в телогрейке даже с таким родительским наказом, что разденет меня в школе и вдобавок надерёт уши. И тут выяснилось, что она почти взрослая девушка, и ходить ей в огромных отцовских кирзовых сапогах и немецком мундире вроде бы и непристойно. После школы я получил хорошую головомойку, она была, конечно, лишней, потому что я и без того понял, что совершил большую подлость. Этот случай помог Лизе – ей купили кое-какие вещицы, а я остался полноправным хозяином трофейного мундира, ушитого в талии.
Купили после того, как меня отец отправил на иркутский базар с пятью мешками картошки. Отвёз меня наш бывший сосед Валентин Алексеев. Тот самый, которого убили браконьеры в лесу под Иркутском. Вместе с ним были жестоко расстреляны студенты охотоведческого факультета Иркутского сельскохозяйственного института. Об этом сначала я узнал из газеты, когда служил в Польше, а потом в письме мне подробности сообщила сестра Лиза.
Выгрузил Валентин меня с картошкой у прилавка и уехал. Проходит час, другой, третий, а картошку мою не покупают. У других берут, а у меня – нет. Ведёрка два продал – и всё. Сбросить бы цену, да отец наказал не спускать…
Закончился короткий весенний день, опустел базар, и на этом базаре у прилавка я один со своей картошкой. Мне тринадцать лет, мужик, а придумать ничего не могу!
Густые сумерки закрыли поле базара, холодает.
Подошёл сторож. Спросил, что да как. Подумал и предложил перетаскать мешки с картошкой к нему в сторожку – иначе хана ей, помёрзнет. Перенесли. Напоил чаем. Уступил местечко для сна у печки. Утром помог доволочь мешки до прилавка. Не помню, почему, но картошку я продал в течение короткого времени, наверное, сбросил цену.
Самое печальное в этой истории: я же ведь никак не отблагодарил этого доброго человека. Может быть, даже и спасибо не сказал! Обрадовался свалившейся на меня удаче и укатил на попутке домой!
В этом ручейке я когда-то купался с пацанами до одури, до синевы в губах. Эту мутную воду таскал для полива огорода десятками вёдер. После этих вёдер руки, как у обезьяны, до земли, и только к утру укорачивались до своих размеров, чтобы днём опять удлиниться.
Натаскавшись воды, встретив корову и телёнка, незаметно присосавшегося к материнскому соску, накопав картошки, сидим с сестрёнкой (ей года два-три) у костра. На костре варится картошка. Остро отточенной палочкой пробую готовность картошки, в глаза мне заглядывает сестра и тянет руки. Дую на картошку, перекидывая с руки на руку, а потом подаю девочке.
Приходят при полной уже темноте уставшие родители, гремят косами, граблями. Мама идёт доить корову, наполовину опустошённую телёнком, при свете керосиновой лампы ужинаем и идём спать. Я недолго слушаю сверчка за печкой, меня побеждает крепкий, плотный, как сама летняя ночь, сон… Так было совсем недавно.
Вхожу в избу. В ней никого нет, а дверь, как и при мне, не запирается на замок. Закрывай, не закрывай, всё равно воровать нечего. Удивляют размеры избы: потолок у самой головы, прихожая – два шага вдоль, два шага поперёк.
Слышу торопливые детские шаги, переступив порог, распахнув во всю ширь глазёнки, дети, сбившись в кучку, смотрят на меня. Расталкивая их, вбегает мама. Она обнимает, целует меня и плачет, что-то приговаривая…
Дети сбегали и сказали отцу, что я уже дома. Пришёл. Закрывает неторопливо калитку, повернулся ко мне спиной. Во всю спину тёмная заплата. Штаны тоже в заплатах. Едва ли у него есть другие, во всяком случае, при мне их не было, как и у мамы выходного платья. Откуда этому быть, если я пересылал им на соль и керосин копейки из своей курсантской стипендии! Колхоз же регулярно награждал отца грамотами за ударный социалистический труд.
Трудное было время.
Боль за страдания родителей сжигала моё сердце, я понимал, что их счастье в нас, в детях, и старался не огорчать, насколько это возможно. Уже после училища, когда я был далеко от родных, пришли на ум слова, попытался их изложить в стихотворной форме:
Вся жизнь в поту, крови, слезах,
Такими только помню вас…
Одни заботы у простых людей:
Забота прокормить детей,
Забота дать им счастье.
В жару забота и в ненастье.
Забота вечером и днём,
Забота с хлебом и огнём.
И всюду вечные несчастья…
Тяжёлый век на ваши плечи лёг,
И другой жизни час далёк
Для вас, простые мученики света.
Какого можете дождаться вы ответа
От жизни щедрой не для вас?
Я не считаю это поэзией, просто выплеснулось из глубин души то, что накопилось за двадцать лет моей жизни.
Остальное – ещё мрачней.
Отец неуклюже обнял меня. Небритые щёки колючи. Плечи и спина сутулы и костлявы. Ладони мозолисты и огромны, в тёмных пятнах смолы… Щёки впалые, у рта глубокие морщины. Старик в сорок четыре года…
Забежала молодая соседка не то за солью, не то за спичками, зыркнула по мне чёрными раскосыми глазищами и убежала.
– Надо ей эти спички, – не поверил ей отец, – бабское любопытство.
Я спросил, куда уехали прежние наши соседи, Макаревичи.
– Нинка забрала мать в Иркутск, Васька опять сидит, – ответила мама из кухни-закутка, где она уже гремела посудой.