И вдруг я ощутил словно некий зов.
Я почувствовал внутренний толчок, у меня сразу сильнее забилось сердце.
Мне тут же, незамедлительно, захотелось разыскать фотографии Марии Николаевны. Они находились где-то здесь, в моих бумагах, среди всех этих повсюду лежащих ворохов.
Я стал искать фотографии. Перерыл все бумажные груды. И нашёл их – одну фотографию шестьдесят пятого года, как раз того времени, когда мы с Марией Николаевной познакомились, и три фотографии девяностых годов, очень хорошие, где образ её был так выразителен. Я поставил эти фотографии перед собою, стал разглядывать их.
Я смотрел на Марию Николаевну. Мне казалось, что я разговариваю с нею, как и прежде, ещё сравнительно недавно, на протяжении тридцати четырёх лет. Я слышал её голос, видел её глаза.
И тогда я сел за стол и набело записал довольно большой кусок прозы – о ней. Писал я, всё время видя её перед собой.
Происходило всё это днём. Когда я закончил писать и опомнился, в окне было темно и стоял глубокий вечер.
Я вышел во двор.
На западе, за Тепсенем, где находится коктебельское кладбище, в небе, совсем низко над землёй, над отдалёнными кряжами, несмотря на всё сгущающуюся темноту, горела ровная, чистая полоса розовато-оранжевого, с золотистым искрением, ясного, не собирающегося угасать, света, – а чуть повыше в небе, но в том же направлении, сияла крупная, лучистая вечерняя звезда, на которую – я тут же вспомнил об этом – так любила смотреть из своего заполненного разнообразной разросшейся зеленью двора Мария Николаевна.
В чем же дело? Что за совпадения?
Всё это – не случайно.
Я возвратился в дом, закурил и стал, довольно мучительно, потому что время, когда я помногу работаю, как-то смещается всегда у меня, движется с причудами, по-особенному, – припоминать, какое же нынче число. И вспомнил. Было двадцать девятое июня.
Ровно год назад мы в этот день захоронили на коктебельском кладбище, среди могил старых коктебельцев, урну с прахом Марии Николаевны, и народу там было немного, но зато все свои, и служил священник, и люди говорили хорошие слова, а потом, все вместе, пришли мы к Юре Арендту, где помянули Марию Николаевну, и тоже некоторые славные люди говорили о ней, и все мы вспоминали её, и на открытой с одной стороны, просторной веранде, где мы сидели, прямо перед нами, на стене, была прикреплена фотография Марии Николаевны, тоже девяностых годов, напоминающая те, что есть у меня, что стоят и сейчас рядом.
Это её, Марии Николаевны, был зов.
Это от неё шёл ко мне творческий импульс.
Это стало мне ясно, как Божий день.
А сегодня, тридцатого июля, я переписываю фрагмент своей книги, те строки, где говорю я о Марии Николаевне, и отчётливо осознаю, почему я делаю это: завтра – тридцать первое июля, день её рождения под знаком Льва, ей исполнилось бы девяносто пять лет.
Вот такие у нас в Коктебеле, с его особенной мистикой, бывают истории.
Всё здесь взаимосвязано, как и в поэзии, всё происходит не напрасно, всё на своём месте здесь во времени и пространстве, и всему этому объяснение – коктебельский живучий Дух.
Вижу вас, милая, дорогая вы моя Мария Николаевна, вижу вас, там, в вашей большой, затенённой комнате, вижу вас – читающей книгу, вообще читающей, всегда читающей – на тех языках, которые вы знали, а вот вы за роялем, а вот поёте – редкостный голос, настоящее сопрано, а вот вы на своей веранде, где длинный деревянный стол, и деревянные скамьи по трем сторонам от него, и самодельный абажур, и всякие картинки на стенах, а там, в доме, – фотографии дорогих вам людей: очень немногие – висят, остальные, многие, – убраны, но иногда достаются, пересматриваются, и письма – тоже там, в доме, в вашей комнате, письма – от самых разных людей, с которыми вы дружите давно, с которыми вы хорошо знакомы, с которыми вы познакомились недавно, когда они были здесь, у вас, – письма, сложенные в аккуратные стопочки, разобранные по адресатам, по годам, – и вы их тоже иногда достаёте, перечитываете, да и прячете обратно, – или отвечаете своим корреспондентам, исписывая листочки-четвертушки почтовой бумаги своим очень разборчивым, неторопливым почерком, вкладываете эти листочки в заранее припасённые конверты, чтобы завтра отнести на почту, или там же, у себя в комнате, записываете вы в большеформатные тетради события и впечатления дня – одно за другим, в столбец, лаконично, чётко, – привычка, но зато потом, через годы, посмотрите под настроение, что там, в этих ваших дневниках, – и сразу же отчётливо вспоминается то, что было, – и уже вечереет, но ещё не вечер, скоро соберутся гости, пойдут опять разговоры, но это уж как всегда, а главное – всем здесь, у вас, хорошо, все здесь как дома, а вот утро, и вы выходите на веранду, хозяйка неповторимого, незабываемого дома, и пьёте свой традиционный кофе, а по привычке, ещё до завтрака, – принимаете памирское, прямо оттуда, с гор, неочищенное, натуральное, мумиё, и вы оживляетесь, входите в день, выходите в свой сад, и на душе у вас покойно, и вы улыбаетесь, глаза чуть сощурены, в уголках их, под ними и во все стороны от них – веерообразные морщинки, и губы полуоткрыты, зубы целёхоньки и белёхоньки, лицо загорелое, головка точёная, во всей фигуре – собранность, стать, и только волосы, белые ваши волосы, легчайшие, пушистые, – вы уже перестали их подкрашивать, надоело, белейшие, ковыльные ваши волосы окаймляют ваше лицо, ваши глаза, вашу улыбку, взлетают под ветром, струятся, приникают к загорелой коже, раскидываются вокруг вас, как будто это сам солнечный свет, его струение, сияние, и в мире воцаряется лад, и так в нём светло, и так всегда радостно быть вот здесь, вместе с вами, посреди лета, посреди света, рядом.
Она тоже была человеком самиздата – и это ещё более нас с нею сближало.
Мы оба были старинные единомышленники, почти заговорщики.
Она читала – всё, знала – всё.
Любой мало-мальски приличный поэт или прозаик, музыкант или артист, любой деятель искусства, оказавшийся в Коктебеле, считал своим долгом нанести ей визит. Хотя в девяти случаях из десяти уместнее было бы сказать: прийти на поклон.
Она разбиралась, ох как разбиралась и в текстах и в людях.
Далеко не каждому был открыт её дом.
Она была проницательна. Иногда, вдруг, по наитию, – прорицала. Холодом прошибало тогда оторопевших гостей.
Она была бесконечно добра к своим любимцам, но и вообще была добра к людям, в целом, несмотря на тяжёлый свой жизненный опыт.
Феноменальным был её выбор, отбор, везде и во всём: самое главное, самая суть, самое – то, и навсегда.
Она была в доску своей среди нашей неофициальной, богемной пишущей и рисующей публики.
Человек самиздата, собрала она большой архив, и в нём представлены были практически все чего-то да стоящие авторы.
У неё хранилось множество моих самиздатовских сборников, рукописей, рисунков.
Она берегла эти бумаги, держала отдельно от прочих, постоянно и внимательно перечитывала.
Она – из любви своей к моим стихам – собрала, отобрала все эти мои бумаги в своё, удельное, владение.
Она никогда не разрешала выносить эти тексты из дома.
Она вообще мало кому позволяла к ним прикасаться.
Она словно ревновала их к другим людям.
И если на папках с текстами разных других авторов были просто написаны их фамилии, то на папках с моими стихами её рукою было крупно выведено: «Мой Алейников».
Частенько, чтобы или подразнить, или раззадорить, или осадить, или раз и навсегда поставить кого-то на место, подчёркивала она, адресуясь к гостям своим, в основном и пишущим стихи или прозу, своё особенное отношение ко мне, выделяемость ею меня из других, непохожесть на других, обособленность среди других, и это всегда действовало.
Была она человеком собственных принципов и ясной для неё, прочной позиции в жизни, с любыми её градациями, от повседневности до высоких материй, до парения духа.
А насколько, при всей своей твёрдости, порой и властности, была она женственной, была женщиной, поистине прекрасной, с головы до ног, обаятельной, даже больше, обладающей той особой притягательностью, за которой встаёт – тайна.
Судя по фотографиям, в молодости была она удивительно хороша собою.
Невысокая, вся этакая ладная, всё в ней пропорционально, ну, миловидная, и всё в ней, вроде бы, как у всех, но – нет, не как у всех, а всё – своё, собственное, а за светлым обликом её – скрытый от лишних глаз и всё же раскрывающийся тем, кому она верила, внутренний её образ, духовный.
Диво дивное, да и только.
Бывают же такие чудесные люди!
Она радовалась моим, наконец-то вышедшим одна за другою и незамедлительно подаренным ей, с соответствующими тёплыми надписями, книгам, – радовалась так, как не радовался, наверное, я сам.
Она постоянно держала их при себе. Никому не давала читать, даже на короткое время.
Она читала их, читала, перечитывала, она вчитывалась в тексты так, что я начинал понимать: это часть и её жизни.
Это было – её, родное.
А как она любила и умела слушать стихи!