Мало кому это дано.
Уговорит почитать, бывало. Сидим у неё на веранде. Я – перед нею. Она – напротив. Я читаю ей.
И вижу, краем зрения – вижу: всё в ней вдруг раскрывается – глаза, всё лицо, губы, она вся – слух, вся – внимание, порыв навстречу звуку, слову, и я чувствую, как стихи входят в неё, как она воспринимает их по-особому, всем, что есть в ней, движением всей фигуры её, как-то откинутой, свободно приподнятой над прямоугольником стола, как у певчих птиц, и руки, жесты их – певучие, и это отключение себя от всего остального, лишнего, мешающего слушать, это переключение себя только на музыку стихов, на звучащую речь, эта заворожённость звуком, песней, восторг, за которым – громадная память, в ней всё и останется, эта её радость общения, с глазу на глаз, один на один, и внимание, внимание, а за ним – редчайшее понимание, такое, ради чего жить стоит, – незабываемо!
Несколько позже, в начале девяностых, уже хорошо изучив мои изданные книги, она развила свою, приведённую выше, мысль, записала её на случайном листке и отдала мне.
Вот эти её слова:
– На фоне поэтического нытья стихи Владимира Алейникова, даже печальные, прямо-таки благовестят о свете и радости. Для меня они волшебные. Их не надо объяснять, их надо слушать.
В середине девяностых, там же, у себя на веранде, разом прекратив нелепые, раздражившие её споры молодёжи о том, кто есть кто в поэзии – она решительно изрекла:
– Алейников – русский поэт, потому что он мыслит по-русски.
Вот что она понимала куда лучше других!
И, наконец, уже незадолго до смерти, году в девяносто седьмом, она, постаревшая после перенесённого инсульта и несколько от этого напряжённая, но по-прежнему внутренне собранная, малоразговорчивая, но мыслящая на удивление отчётливо и ясно, как и всегда, читавшая опять у себя в комнате мои книги, вышла вдруг на веранду, к гостям, к своим постояльцам, с палочкой, спокойная, светлая, вся – свет, белые волосы вразлёт, голова вскинута, помедлила, а потом ясно и просто сказала:
– Алейников в поэзии – гений.
Господи, Мария Николаевна!..
Нет её теперь в Коктебеле – и что-то очень существенное ушло, и наследники продали дом, а новые владельцы вознамерились построить новый, в стиле новых русских, и распорядились сломать тот, незабвенный, столь дорогой для нас всех, и почему-то очень долго его ломали, никак не хотел он исчезать – да потому, что велика там была концентрация духа, огромна была накопленная почти за сорок лет энергия, – и разрешили эти новые владельцы окрестным жителям, всяким хватким тёткам, забрать всё, что приглянется, – не только мебель, утварь, но и книги, и бумаги, и вообще всё, что находилось в изергинском доме, – те и стали тащить, увозили добро тачками, машинами, несли на руках, и всё растащили, совершенно, всё, – и образовалось на месте дорогого дома – чудовищное зияние, и засохла от обиды оставленная было для красоты глициния, захирел сад, оставленный на хранение соседям рояль пожирают жуки-древоточцы, сложенные во дворе стройматериалы потихоньку разворовали, дохнуло таким запустением, что сердце сжималось, когда увидишь его, – но ведь это была Мария Николаевна, и это была особая коктебельская мистика, а потому далеко идущие планы новых владельцев рухнули в одночасье, грянул гром, разразился прошлогодний августовский кризис, деньги в банке у новых владельцев «накрылись», строительство нового их дворца заглохло – да и вряд ли будет возведён на этом вот осквернённом месте достойный дом! – а тот, прежний, дом Марии Николаевны, её дом, всех нас – дом, жив, существует, пусть и в памяти, но он есть, потому что жив и дух Коктебеля, – и порой идём мы вдвоём с закадычным моим и самым верным другом, большим, десятилетним эрдель-терьером Ишкой, Ивасиком, которого так любила Мария Николаевна, и сам он очень её любил, идём мы с ним возле Долинного переулка, где был дорогой для нас дом, – и вдруг Ишка вытягивает голову, напрягается, вглядывается вперёд, а потом, натягивая поводок, рвётся туда, к Марии Николаевне, оглядывается на меня – ну идём, идём туда скорее! – словно чует что-то впереди, и тянет меня туда, спешит, и я иду за ним, и вот мы приходим – на руины радости…
И всё-таки верю я, что в эти минуты Мария Николаевна – именно там, с нами, у себя, в своём доме.
Белые волосы вьются, плещутся на ветерке. Поднята высоко и гордо точёная голова. И улыбка – ну кто ещё так улыбался? И эти глаза, голубые, с прищуром.
Вот она машет рукой. Сейчас услышу и голос. Ну, здравствуйте.
– Вы ждёте?
– Да.
– Вы рады?
– Да.
– Вы бессмертны?
– Да.
Лёгкая, ладная. Светлая, светлая.
Горлицы кличут, и собираются в небе, клубясь, облака, с картин Богаевского прямиком переходят в небо над нами, и над Святой горою плотная шапка облачка, будет дождь, будет плач, будет радость в природе, пахнет сизой полынью, пахнут розы, склоняясь над низкой оградой, будет дождь, по холмам порыжевшим проходят лиловые тени, серебром растекаются заросли диких маслин, пробивается солнце сквозь вязкую мглу над расплёснутым чашею морем, будет новая жизнь, будет свет над седой головой.
Будет всё, что должно обязательно быть, что не может не быть, будет мир над землёй благодатной, и воскреснет, я знаю, благословенный ваш дом.
Смотрит на меня с фотографий Мария Николаевна, внимательно смотрит.
И я смотрю на неё.
Она жива. В Коктебеле вечер. Поют сверчки и цикады. Звёзды совсем близко, за ветвями деревьев. Собирался было дождь, но прошёл стороной. Тепло и тихо, темно и светло.
Слышу её голос. Она просит меня почитать ей стихи.
Никто нам не мешает. Мы вдвоём среди этого летнего вечера.
Да, Мария Николаевна, я почитаю вам.
Вот хотя бы это, написанное летом шестьдесят пятого года, когда, познакомившись с вами, я впервые побывал в вашем доме, стихотворение.
Вы пришли в Дом Волошина, где мы четверо – я, Михалик Соколов, Аркадий Пахомов и Фергес Фрейзер – приехавшие с Тамани, прямо из археологической экспедиции, усталые, худые, молодые, сидели у Марии Степановны Волошиной, – помните?
Мы разговорились тогда, и мне даже не показалось, и не подумалось, а поверилось, что знаком я с вами давным-давно.
Вы пели тогда. Как вы пели! Мы слушали, слушали вас. Близился вечер, нам надо было где-нибудь переночевать. Михалика и Фергеса оставила у себя Мария Степановна.
А меня с Аркадием вы повели к себе.
И сейчас я до секунды, отчётливо, помню поразительное ощущение от ночлега в вашем доме – душевный покой, веяние свободы, распахнутое на юг окошко, ночной ливень, утреннюю свежесть окружающего мира и вашего сада, с ясной синевой и умытой зеленью в окне, с заглядывающими в комнату золотистыми розами, – и вас, улыбающуюся мне, говорящую утренние добрые слова, и весь этот коктебельский день с вами, и вечер, и чувство светлой радости, охватившее меня, измотанного тяжёлыми для меня событиями после разгрома СМОГа, измученного неопределённостью моего существования, но спасающегося, как всегда, творчеством.
– Когда, раскрывая окно, мы слышим кружение влаги…
Да, строй был рождён именно тогда, летом шестьдесят пятого. Книга, так и называющаяся, «Лето 65», была написана. Всё это вы прекрасно помните, как и все последующие чтения стихов из этой и из других моих книг – здесь, на вашей веранде.
Но давайте-ка вместе с вами перенесёмся сразу в девяносто первый год, когда, поселившись в Коктебеле, я писал «Скифские хроники».
Вы были тогда первой слушательницей и читательницей этих стихов, и дружили мы с вами уже двадцать шесть лет, – вот ведь как время шло. Зато вы были совсем рядом.
Тирсы Вакховых спутников помню и я, все в плюще и листве виноградной, – прозревал я их там, где встречались друзья в толчее коктебельской отрадной. Что житуха нескладная – ладно, потом, на досуге авось разберёмся, вывих духа тугим перевяжем жгутом, помолчим или вдруг рассмеёмся. Это позже – рассеемся по миру вдрызг, позабудем обиды и дружбы, на солёном ветру, среди хлещущих брызг, отстоим свои долгие службы. Это позже – то смерти пойдут косяком, то увечья, а то и забвенье, это позже – эпоха сухим костяком потеснит и смутит вдохновенье. А пока что – нам выпала радость одна, небывалое выдалось лето, – пьём до дна мы – и музыка наша хмельна там, где песенка общая спета. И не чуем, что рядом – печали гуртом, и не видим, хоть, вроде, пытливы, как отчётливо всё, что случится потом, отражает зерцало залива.
Ну вот ещё это стихотворение, вы любили его.
Оно – о самом важном для меня и для вас, о том, что в искусстве – навсегда.
Откуда бы музыке взяться опять? – оттуда, откуда всегда внезапно умеет она возникать – не часто, а так, иногда. Откуда бы ей нисходить, объясни? – не надо, я знаю и так на рейде разбухшие эти огни и якоря двойственный знак. И кто мне подскажет, откуда плывёт, неся паруса на весу, в сиянье и мраке оркестр или флот, прощальную славя красу? Не надо подсказок, – я слишком знаком с таким, что другим не дано, – и снова с её колдовским языком и речь, и судьба заодно. Мы спаяны с нею – и вот на плаву, меж почвой и сферой небес, я воздух вдыхаю, которым живу, в котором пока не исчез. Я ветер глотаю, пропахший тоской, и взор устремляю к луне, – и все корабли из пучины морской поднимутся разом ко мне. И все, кто воскресли в солёной тиши и вышли наверх из кают, стоят и во имя бессмертной души безмолвную песню поют. И песня растёт и врывается в грудь, значенья и смысла полна, – и вот раскрывается давняя суть звучанья на все времена.
Я немного устал, простите, Мария Николаевна. Передохну. Отвык читать. Не то что в прежние годы. Вы знаете. И простите меня, пожалуйста, за то, что в девяностых, когда мы с вами жили так близко друг от друга и так часто виделись, не всегда я откликался на ваши просьбы почитать вам стихи. Отнекивался, чудак, – мол, потом как-нибудь. Вы – понимали. Вздыхали и ждали. Это «потом» тянулось годами. Вы, любившая слушать мои стихи с голоса, читали их с листа, в моих книгах. И только изредка я словно спохватывался и читал вам. Ах, как вы слушали! Как не хватает мне вас теперь.
Вспомнил сейчас: читал я у вас вот это стихотворение, только что прочитанное, и у вас были люди на веранде, и кто-то с видеокамерой записал это чтение, – и, наверное, кассета с этой записью есть у этого кого-то, но мы-то с вами так её и не видели. Так вот всегда и бывало у нас с вами. У кого-то есть наши фотографии, где мы вместе, рядом. У кого-то – ещё что-то. А что у нас? У нас, Мария Николаевна, есть нечто неизмеримо большее – наше общение, которого теперь, это уже совершенно отчётливо ясно, ничем не заменишь, наша с вами дружба, которая для меня свята.
Что? Уже и полночь миновала? Вот ведь как бывает, за разговором. Ну, вот и ваш день. Тридцать первое июля. Поздравляю вас с девяностопятилетием. Для вас это не возраст. Вы для меня всегда молоды и светлы. Улыбаетесь? Но это правда. Я знаю, вы живы. Дай вам Бог ещё долгих лет жизни – в памяти людской. И мне вы желаете того же? Спасибо. Я хорошо помню всё, что говорили вы мне на протяжении тридцати трёх лет наших встреч. Да, я постараюсь ещё пожить и поработать. Надо ещё очень многое сделать.
Вы спрашиваете меня об этой вот моей книге прозы? Да, я пишу её. И напишу. Как и остальные книги об ушедшей эпохе и населяющих её людях. Вы ведь хорошо меня знаете, я максималист. Замыслы всегда у меня огромные. Вот, с Божьей помощью, и воплощаю их в слове – простите за высокий стиль. Я не просто должен, я обязан написать эти свои книги прозы. Больше некому, говорите? Это уж точно. Верите, что напишу их? Да, это важно для меня.
Спрашиваете, пишу ли я и стихи сейчас? Да, пишу. Головы на всё не хватает. Вот, получилась тут нелепость. Хотел недавно посмотреть начало новой книги стихов. То, что я мыслю книгами, вы знаете. Стал искать – нет рукописи, нет, и всё тут. И то ли я её в Москве забыл, то ли потерял, не соображу никак. Голова этой моей прозой занята, и я всё время вроде как в другом измерении пребываю, там, в речи прозы, которую слышу и записываю по-своему, потому что своё у неё дыхание, свой ритм. А тут потянуло к стихам. Но где их взять? Хорошо, старые мои криворожские друзья выручили, Алик и Соня Учителя. Я вспомнил, что в марте, когда навещал в Кривом Роге маму, перепечатал в одном экземпляре тридцать с чем-то стихотворений новых и подарил им. Позвонил, объяснил, в чем дело. И они, буквально дня через три, прислали мне бандеролью эту переснятую на ксероксе компактную машинопись. Как хорошо, согласитесь, что есть такие вот чудесные люди на свете! Где сама рукопись – не знаю. Но начало новой книги – опять со мной, и, думаю и надеюсь, появится и продолжение. Книга ведь сама говорит, когда её надо записывать. Тогда, когда я её слышу, звук её слышу, И когда вижу очертания, как некое кристаллическое образование, как соты.