Две семейные пары. Слишком уж необычные. Молодые.
Алёна с Лёней Губановым.
И я с тогдашней моей женой Наташей Кутузовой.
Два знаменитых на весь мир подлунный смогиста.
Два гения. Вместе с супругами.
Дом, который облюбовали мы, расположен был на краю территории дачной. За ним начинался обширный пустырь, а за этим диким пространством, поблизости, проходила железнодорожная линия. Участок за шатким забором был просторный, заросший деревьями: соснами, по-лесному высокими и раскидистыми, по-корабельному пахнущими терпкой, густой смолой, и лиственным чем-то, помельче, но тоже густым, изобильным в зелёном своём роскошестве, трепещущим лёгкой листвой и пронизанным, словно нитями серебристыми, птичьим щебетом.
Губанов с Алёной жили в комнате, расположенной на первом, с ветвями, глядящими в окошко их, этаже.
Мы с Наташей жили в другой комнате, на втором этаже, небольшой, уютной, очень светлой и симпатичной.
Всё шло хорошо. Мы вставали, вместе с птицами, или позже, кто когда, согласно привычкам и желаньям капризным своим, пили чай или кофе, беседовали, принимали гостей, выпивали, понемногу, для настроения, иногда гуляли в лесу, я стихи писал, а Губанов сочинял чудесные сказки для детей, и деньки подмосковные были радостны и чисты.
И однажды, средь ночи, поздно, мы с Наташей слышим отчаянный, жутковатый губановский крик:
– А-а-а!..
И звуки, следом за криком, грохочущие: бум! бум!
Потом слышим снизу пронзительный, истошный Алёнин вопль:
– А-а-а!..
Что случилось? Война? Пожар? Или, может, землетрясение?
Выходим с Наташей, сонные, толком ещё ничего не соображая, из верхней, своей, как считали мы, комнаты.
И видим такую картину.
По деревянной скрипучей лестнице к нам наверх, тяжело, с натугой дыша, еле-еле передвигаясь, шажок за шажком, одной рукой держась за перила, чтоб не упасть, а другой рукой за сердце хватаясь, поднимается к нам Алёна, в белой, длинной, до пят, свободной, измятой ночной рубашке, с распущенными, всклокоченными чёрными волосами, с безумными, в точку одну глядящими неподвижно, сквозь ночь, голубыми глазами, с лицом, не бледным отнюдь, а совершенно белым, настолько белым и странным, что казалось оно поначалу каким-то потусторонним, и на этом лице мистическом, на сплошной белизне его, под глазом, уже проступает некая синева, нарастает, нежданно темнеет, превращается в нечто лиловое, набухает комком, превращается в нечто чёрно-лиловое, мрачное, занимает, став сгустком чудовищным, половину лица, – и Алёна, ни жива, ни мертва, не идёт, а как-то наискось тянется, вверх по лестнице шаткой, к нам, и только стонет и стонет, не в силах и слова сказать.
Ничего себе, други, видение!
Когда мы её поддержали, помогли добраться до нас, успокоили, то оказалось, что под глазом у нашей подруги вырос просто невероятный, здоровеннейший тёмный фингал!
Вот что произошло у воркующих в Переделкине голубков.
Алёне в ту ночь не спалось. Она встала тихонько и вышла покурить, в своей длинной, белой рубашке ночной, с распущенными чёрными волосами.
Губанов же то ли никак не мог заснуть, то ли мучился с похмелья. Он пребывал в состоянии меж засыпанием и ещё не пришедшим сном.
И когда, возвращаясь в комнату, на пороге Алёна встала, ненадолго совсем, вся в белом, – то Губанову померещилось, что стоит перед ним привидение.
Вначале он просто, с испугу, заорал. Всем известна была его чрезмерная мнительность.
Потом проявились в нём его бойцовские качества.
Не долго думая, он вскочил и заехал ногой, посильней, со всего размаху, прямо в физиономию так его, бедолагу, испугавшему привидению.
После чего, с осознанием одержанной им победы, немедленно отключился.
Так что воплей Алёниных он уже не слышал. Он спал.
Вопли слышали – мы. Истошные. Отчаянные. С надрывом.
И фингал под глазом Алёниным, здоровенный, видели – мы.
И всю ночь, позабыв о сне, растерянные, взволнованные, до утра, с его благодатным и целебным лиственным шелестом, птичьим щебетом под окном, перекличками электричек вдалеке, ветерком прохладным, что само по себе приятно, и особенно для болящей, исстрадавшейся женской души, для израненной нашей подруги, успокаивали Алёну.
Чаем её отпаивали. Душистым, свежезаваренным.
Вина ей сладкого налили.
Примочки нужные делали.
Словом, разными способами поддерживали подругу.
И она, помаленьку, не сразу, наконец-то пришла в себя.
А Губанов – спал себе, мирно, преспокойно. Всё спал и спал.
И когда, проснувшись, он вспомнил, как лихо расправился ночью с привидением, то, взвинтившись, вскочил и тут же, немедленно, ринулся к нам, чтоб скорее поведать друзьям о случившемся.
И увидел у нас жену свою, Алёну, с фингалом под глазом.
И весьма удивлён был: откуда эта дрянь на лице у неё? В драке, что ли, она побывала?
А когда мы ему объяснили, в чём дело, то не поверил, что виновник фингала, возникшего, неизвестно, как, и откуда, и зачем, под Алёниным глазом этой ночью – именно он.
Куда приятнее было ему ощущать себя героем, былинным витязем, одержавшим победу в жестоком сражении с привидением. А заодно и с прочими, нехорошими, тёмными силами.
Так он решил – и точка.
Так ему нравилось думать.
И, чтобы скорее отпраздновать свою ночную победу, а заодно, конечно, и вовремя опохмелиться, он сразу же предложил мне сгонять вместе с ним в магазинчик пристанционный, за пивом.
Что мы и осуществили.
Наверное, пиво это, выпитое на воздухе, среди сосен, под ясным небом, в переделкинском тихом дворе, помогло и Алёне избавиться от страданий своих ночных.
Через день-другой от фингала на лице и следа не осталось.
И голубки продолжали ворковать в окружении птиц, распевающих песни свои, и деревьев, листвой шелестящих и скрипящих широкими кронами на прохладном, сквозном ветерке, на свежем, пропитанном запахами вешних трав, подмосковном воздухе, в тишине, в непосредственной близости от писательских дач, с их жителями, литераторами советскими, сплошь и рядом официальными, глубоко ненавистными доблестному предводителю всех смогистов, победителю привидений, Губанову, и в Переделкине сияло весёлое солнышко, голубело чистое небо, и на Лёню уже нисходило желанное вдохновение.