Губанов ему представил меня, пошутив по-своему, наивно и грубовато, как молодого критика, и я был очень доволен – не придётся стихи читать – и незаметно, стараясь вести себя поделикатнее, делал другу знаки, чтоб он поскорее спросил о вине.
Никакого вина, конечно, в доме не оказалось, и я, слегка отогревшись после холода, заскучал.
Хозяин беседовал с нами спокойно и обстоятельно, и видно было, что это всегдашняя, отработанная годами, до мелочей, его манера общения.
Он достал из альбома пухлого и показал нам, бережно держа её длинными пальцами, фотографию Гумилёва: довольно рослый, слегка, вроде, косящий глазами, человек, ещё молодой, лет около тридцати, стройный, в военной форме, с Георгием на груди.
Выяснилось, что хозяин довольно часто бывает у вдовы Шенгели, что он, давно уже, дружит с нею.
Больше того, неожиданно, из разговора нашего, неспешного, так уж вышло, что же делать, о том да о сём, оказалось, что знает хозяин ученика Шенгели, эрудита Яшу Островского, поэта из Днепропетровска, с которым был я знаком.
Из письменного стола достал он и показал нам фотографии своего кумира, Шенгели, в период, когда тот переводил Байрона и Гюго.
Переводя «Дон-Жуана» байроновского, Шенгели носил старомодный, просторный, шумящий складками плащ, отращивал длинные волосы, – то есть отчасти, насколько удавалось ему, переводчику, становящемуся актёром, в странноватом спектакле играющему, превращался, на время, в Байрона.
Переводя Гюго, Шенгели отращивал бороду, превращаясь уже во французского знаменитейшего поэта, и в доме вели беседы в стиле начала века девятнадцатого, поплотнее зашторив окна, закрыв гардинами тёмными двери, жгли вечерами свечи в серебряных старых подсвечниках, и звучала в стране советской, все устои былые разрушившей, заграничная чистая речь.
Так Шенгели вживался в мир переводимых им, с полнейшей отдачей, поэтов.
Мы немного поговорили о достоинствах переводов Шенгели, в сравнении с прочими скучноватых, а то и вовсе неудачных, так я считал.
Хозяин квартиры долго, вдохновляясь и трепеща, говорил нам о Гумилёве.
И становилось ясно, что поэзия и судьба расстрелянного чекистами замечательного поэта волнуют его сейчас больше всего остального.
Потом он этаким гордым жестом творца, подвижника, показал нам на книжный шкаф и сказал, повышая голос, в котором вдруг прозвучало колокольной, набатной медью, к самому себе уважение, с ощущением важности сделанного им самим, в тиши кабинетной, – вот, сколько вещей, смотрите повнимательнее, ребята, он уже успел написать.
И действительно, это надо же, вся нижняя полка шкафа была аккуратно уставлена, в один идеально ровный, длинный, парадный ряд, тридцатью, примерно, тетрадями общими, одинаковыми, толстыми, в плотных обложках.
Я спросил хозяина, можно ли посмотреть мне, хотя бы немного, для знакомства, его стихи.
И получил утвердительный, с гордым кивком головы, с жестом руки широким, приглашающим к счастью, ответ.
И тогда я открыл дверцу шкафа и достал, наугад, одну из общих толстых тетрадей.
Вся она, от корки до корки, была исписана чётким, чеканным хозяйским почерком.
Я начал читать. Стихи, как мне тогда показалось, были, увы, плохими.
Тогда я достал другую тетрадь. Полистал её. А потом и ещё одну.
И все они были исписаны, я увидел, от корки до корки.
Я решил, что хозяин квартиры – просто-напросто графоман.
Каллиграфическим почерком в просмотренных мною тетрадях переписаны были сотни безликих стихотворений.
А сколько же их ещё – там, в остальных тетрадях?
Я поставил тетради на место и закрыл поэтический шкаф.
Ничего не сказал. Молчал.
Хозяин держался уверенно.
Вот оно, братцы, высокое мнение о себе!
Не желал он спускаться с высот своих олимпийских – куда-то вниз, где, возможно, ждал, нежелательный для него, небожителя, видимо, разговор о его стихах.
Он даже не удосужился спросить меня, по-простому, понравились мне стихи его или, мало ли что, не понравились.
А может быть, делал вид, что это ему безразлично.
А может, гордыня сказывалась.
Всё могло быть, вполне.
Комната у него, небольшая, была одна, с простейшею обстановкой.
Письменный стол, книжный шкаф, несколько стульев, кровать.
За ширмой-перегородкой лежал в кроватке ребёнок.
И в этой-то аскетической, затворнической тесноте висели на блёклых стенах фотографии кое-какие, лежали стопками книги.
Вскоре пришла жена его, полная, неразговорчивая.
Она принялась хлопотать где-то вне поля зрения, но рядом, за книжным шкафом.
Втроём, незнамо зачем, через силу, поговорили мы, из вежливости взаимной просто, ещё немного.
И ушли восвояси, набравшись разнообразных сведений из истории нашей русской великой литературы.
Хозяин квартиры спокойно проводил нас. Мы с ним попрощались.
На вид ему дал бы я лет, наверное, тридцать пять.
Кто это был такой?
Совершенно сейчас не помню.
Может, просто московский фантом?
Кажется, мы договаривались навестить его, побеседовать обстоятельно и спокойно, – и, конечно же, больше к нему никогда мы не приходили.
Вина мы в тот вечер, нелепый, согласитесь, так и не выпили.
На улице нас поджидали зимние холода.