Куда я поехал потом ночевать? Да куда же мне было ехать, как не туда, где пристанище было моё!
К себе, на Автозаводскую, где лежала на утро буханка чёрного чёрствого хлеба, и в кастрюле ещё оставалась картошка застывшая мятая, которую я разбавлял, для мягкости, жидким чаем, где топорщились на подоконнике, упираясь в стекло, цветы, и можно было включить мой старенький, но работающий доселе приёмник «Москвич» с антенною самодельной, – музыка будет вроде бы отгорожена кругом оранжевым настольной лампы, окно будет синим таким, такой густоты, что стекла, померещится, вовсе не существует, можно даже руку туда протянуть, в холодину эту, прямо в снег, но рука не замёрзнет, потому что вокруг – тепло.
Да, я туда поеду, там уютно, там хорошо, там рукописи мои, разбросанные повсюду, и картинки мои, и краски, и много чудесных книг, и стопка бумаги чистой на столе, и машинка «Москва», – там стану я вновь, наверное, размышлять о чём-то своём, скорее всего хорошем, и можно будет, задумавшись о будущем, закурить, и взглянуть за окно, – там ночь.
Ночь в конце шестьдесят четвёртого.
Вот какая история грустная вспомнилась мне сегодня.
* * *
..Когда вечереет, и ты закуриваешь сигарету, поругивая себя, мысленно или вслух, за привычку вредную эту и в тысячный, нет, в миллионный, наверное, раз говоришь себе, что надо бы бросить курить, пора, ну сколько же можно, хватит уже, надоело, дым сплошной, впрямь какой-то смог в доме, – надо же, снова СМОГ, никуда от него не деться, о себе он всегда напомнит, кстати это или некстати, но придёт, что делать мне с ним? – и, тем не менее, ты закуриваешь, по привычке, щёлкаешь зажигалкой или подносишь спичку, резко и слишком близко, почти вплотную, к лицу – как щурятся в эту секунду глаза твои, утомлённые писаниями запоем, изо дня в день, месяцами, годами, десятилетиями, бессонницами твоими, хворобами всякими нынешними, и прочими, разнообразными, приметами возрастными, а может, и не приметами, деталями, компонентами, звеньями неразрывными нескладной, но и прекрасной, удивительной жизни твоей! Им жарко, твоим глазам. От зажжённого в тишине огонька, горячего пламени, кратковременного, на миг? Нет, жар этот – от извечного, без конца и краю, горения. Ни при чём здесь вовсе курение. Это просто – рожденье книг. И сколько раз так закуриваешь, думаешь ли о чём-нибудь или, может быть, ни о чём и не думаешь, так бывает, ненадолго, правда, чтоб вскорости размышлять о чём-то хорошем, или так, не очень приятном, но таком, что всё-таки было, никуда его не запрячешь, это было когда-то с тобой, в ту эпоху, где жили все мы, в ту эпоху, которой нет, отшумела, ушла, исчезла, потому и столько примет, компонентов, деталей, звеньев нам оставила, всё вокруг только звук, только взгляд усталый, только свет, магический круг, пьёшь свой чай с киммерийскими травами или, может, его не пьёшь, говоришь ли с кем-нибудь или же и не думаешь говорить, но закуриваешь по новой, – хорошо бы совсем не курить.
Вот я и расскажу вам ещё одну, любопытную и забавную, поучительную и печальную, таковы компоненты её, детали, звенья, может быть, и приметы, недомолвки её и секреты, смысл и строй музыкальный, – историю.
Нескончаемой осенью шестьдесят четвёртого года, когда число узнаваемых впервые столичных людей интересных всё возрастало, мы с Губановым, взяв с собою и товарища своего, так считалось тогда, напросившегося с нами вместе пойти Кублановского, шли к подпольному, авангардному, затираемому властями, почему-то не разрешающими, с дичайшей категоричностью, исполнять его музыкальные сочинения, композитору фантастическому, говорили в кулуарах, Вадиму Столяру, смотреть его знаменитую, прославленную по всей Москве, по всему Союзу, коллекцию современных, авангардных, само собою, как и музыка запрещённая, подпольная, сложная, столяровская, как и наши стихи тогдашние, замечательных, люди считали, удивительных просто, картин.
Долго мы там засиживаться вовсе не собирались, уже заранее зная, что композитор Столяр – человек, между прочим, больной, то есть мозги у него, как тогда говорили, задвинутые, и вообще он, Столяр, как утверждали в богемной среде, человек с приветом, ещё и с большим приветом, а посему не любит никакого лишнего шума, ненужных и бесполезных для него, творца, разговоров, предпочитая всему этому безобразию грубому, больно ранящему душу его, тишину, волю, а с ней и покой.
(Тут я забегу вперёд и расскажу, пожалуй, две коротенькие истории про Столяра, человека, прямо скажем, неординарного, которые я узнал от знакомых, уже впоследствии.
Вначале – история первая.
Однажды Столяр присутствовал в презираемом им в Союзе композиторов на каком-то, плановом или внеплановом, очередном, наверное, поди-ка в них разберись, если много их, даже слишком, с перебором больших, подобных, если все на одно лицо, на один манер, так точнее, и скучны до жути, ну просто хоть кричи, хоть вой, всё равно, все банальны, все одинаковы, да и нынешнее, наверно, вряд ли лучше прочих, подобных, прослушивании, кого-то, а кого – не имеет значения, или, может, имеет значение, для кого-то, но не для него.
Человек воспитанный, кроткий, деликатный, интеллигентный, поначалу он просто терпел.
Морщился, но держался.
Вскоре его терпение стало трещать по швам и даже, мало-помалу, постепенно, явственно лопаться.
Но Столяр, подобно стоикам древним, вернее – мученикам всех времён и народов, подобно рыцарям чести, без страха и без упрёка, всё равно, с достоинством редкостным, терпеливо, смиренно держался.
Держался – на сверхтерпении. На пределе уже, на грани возможностей, небеспредельных. Волю, как мог, проявлял.
Исполняемая старательно, слишком правильно, по-советски, по-партийному образцово, без сучка, без задоринки, музыка ему всё менее нравилась.
Однако он, композитор, официально не признанный доселе, но, все говорили, талантливый, даже очень, а что ещё надо в жизни человеку сугубо творческому, как не признания общего подлинных знатоков, понимающих, что почём, разбирающихся, что к чему, лучше всяких официальных начальников и чиновников знающих толк в современной, вне привычных канонов, музыке, всё ещё, вот что действительно удивительно, даже очень, вот что невероятно, вы представьте, сидел на месте.
Наконец так тошно ему стало, ну просто не выразить никакими словами этого грустного, неужели безысходного, состояния, от всего, что творилось вокруг, от всего совершенно, от этого то ли сборища, то ли действа, то ли подлости и злодейства, – и от музыки, категорически не приемлемой им, помилуйте, ну какая же это музыка, так, бренчанье, звуков набор, три аккорда, почти гитарные, два акцента, басы кошмарные, не полёт, а рыночный спор, и от всеобщего, пристального, непонятного для него, интереса вот к этой самой псевдомузыке скучной в зале, и от собственного терпения, да ещё и от сверхтерпения, и от слишком уж затянувшегося проявления воли своей, что он в итоге не выдержал. Он встал, как ни в чём не бывало, со своего неуютного места и отошёл, не куда-нибудь, не в сторонку, нет, сторонка здесь не годилась, надо было, без промедленья, тут же, действовать, радикально, чем решительнее, тем лучше, – отошёл прямиком в угол.
Здесь же, в углу, он встал, с гимнастической ловкостью, на голову.
Да так и остался стоять, головой авангардной вниз, ногами простецкими вверх.
Сначала никто вокруг не обращал на него никакого, ну что за оказия, что за дикость такая, внимания.
Его просто-напросто все почему-то не замечали, да и только. В упор не видели.
Столяр, звезда авангарда, твёрдо решив не сдаваться, тем не менее, преспокойно стоял себе на голове.
Постепенно, с большим запозданием, его, человека-йога, диссидента и протестанта, люди начали замечать.
Всё больше голов поворачивалось в зале – в сторону Столяра. Некоторые особенно любопытные даже начали приподниматься рывками со своих насиженных мест, чтобы как можно лучше рассмотреть, что же там такое, в углу, говорят, происходит.
Некоторые чрезмерно сердобольные, добрые дамы высказывали догадки, что, может быть, человеку, в углу стоящему, плохо, что ему немедленно требуется помощь, и даже срочная, медицинская, видимо, помощь, прямо сейчас, немедленно.
Некоторые сердитые граждане, горячась, обзывали его хулиганом.
Столяр слышал всё это продолжал стоять в углу своём, на голове.
И вот уже музыканты, играющие на сцене, принялись, один за другим, любопытствуя, приподниматься и смотреть изумлённо в угол, где стоял, к потолку ногами, упираясь в пол головой, перевёрнутым столпником, Столяр.
И вот уже некий скрипач, исполняющий сложный пассаж, не удержавшись, вытянул шею, да подлиннее, чтоб разглядеть получше субъекта, действительно странного, стоявшего на голове в темноватом дальнем углу, и скрипка негаданно выскользнула у него, зеваки невольного, из-под выбритого с утра, полноватого подбородка, и смычок, мгновенно скользнув кривовато и вкось по струнам, из инструмента извлёк непотребный какой-то визг, вместо желанного звука, и на сцене все рассмеялись.
И вот уже вокруг Столяра зароилась и собралась внушительная толпа обеспокоенных граждан:
– Что с ним?
– Кто он? Откуда?
– Почему во время концерта стоит он на голове?
– Как дошёл он до жизни такой?
Все, решительно все обратили на него – наконец-то! – внимание.
И он своего добился.
Прослушивание, нарушенное Столяром, прекратилось.
И тогда он медленно встал с головы утомлённой на ноги – и, торжествуя, с видом победителя, шагом размеренным шествуя вдоль рядов кресел к двери, (открытой предусмотрительно) в шоке пребывающей администрацией, невозмутимо, с достоинством, спокойно покинул зал.
Вслед за ней – вторая история.
Однажды Столяр сидел в зале консерватории на концерте. Не Бог весть какой был концерт, но всё же приемлемый.
Сидел, как все люди вокруг, спокойно. Музыку слушал.
И всё бы тихо да мирно сладилось, и ничего бы не было необычайного, всё бы, глядишь, и минуло, всё бы и обошлось, да была здесь одна загвоздка.
Музыка-то была хорошая. Точно. И слушать бы её да слушать, с немалым, что приятно всегда, удовольствием и с пользою для себя.
Но всё время, увы, раздражала внимавшего музыке Столяра идиотская, да и только, безобразная просто лысина сидевшего впереди него нарядного толстяка.
Все лысины, вроде, как лысины, а эта – нет, не такая, как у всех, не такая, и точка.
Во-первых, большая. Больше, чем у Ленина, у вождя мирового пролетариата. Больше, чем у всех вместе взятых старых членов политбюро.