Алису хвостовскую – чудом, но всё-таки откачали.
Успели спасти. Жива.
Лёша же Паустовский – умер. Не откачали.
Не успели его спасти. Не смогли. Алкоголь да колёса…
Слишком доза была велика.
И остались – печаль да тоска.
Жаль его. Славный был парень.
Многое мог бы сделать в искусстве, стать крупным художником.
Но что же теперь об этом, грустя о былом, говорить!..)
А название у переулка, где заглохнуть могла прогулка, было – холодом жутковатым, снегом сбивчивым ноздреватым, чем-то призрачно-замогильным, что ли, слишком уж изобильным в наважденьях своих, наглеющим, чушью, нечистью, может, веющим, леденящею пустотою, твердотелою мерзлотою, всякой нежитью, тьмой бесовской, мглой болотного, – Мерзляковский.
Вернусь, однако же, к Столяру.
Мы, судя по чуть заторможенной, но хорошей его реакции на присутствие наше в квартире, на добрые наши слова, обо всё понемногу, но с толком, в том числе и о нём самом, ему, похоже, понравились.
Вели мы себя пристойно.
По достоинству, как и следует, оценили его коллекцию.
К тому же мы были поэтами.
А Столяр любил поэзию. И даже слышал уже стихи – и мои, и губановские.
Он, помедлив слегка, пригласил нас навестить его как-нибудь снова.
Как уж сложится. Под настроение.
В день любой. Когда захотим.
И лучше всего – поскорее.
Мы, конечно, пообещали, что придём к нему вскоре вновь.
И пришли мы к нему. С вином.
Хотя и прекрасно знали, что Столяр совсем не пьёт.
И опять почему-то с нами напросился прийти Кублановский.
Мы открыли бутылки, выпили, понемногу, по кругу, вина.
И Столяр, что удивительно, тоже выпил с нами немного.
И пришёл нежданно в хорошее расположение духа.
Тогда мы, переглянувшись, попросили его сыграть нам что-нибудь своё, авангардное, что угодно, что пожелает, – и он согласился, надо же, исполнить свои сочинения.
Чуть ли не всю, не из маленьких, довольно просторную комнату, в которой мы находились, занимал огромный, сверкающий лаком, стоящий мамонтом или же динозавром на своих ногах исполинских, чёрный концертный рояль.
Стены комнаты были густо, без малейших признаков стройной, во всех деталях старательно продуманной экспозиции, вплотную, одна к одной, рядами неровными, ярусами, увешаны, или украшены, замечательными картинами.
Картины – холсты, картоны – стояли везде на полу, вдоль стен и, само собою, по углам, вертикально поставленные и лежащие горизонтально, плашмя, высокими стопками, внушительными шеренгами, целыми штабелями.
Рядом с ними лежали, пылясь, и стояли, подобно колоннам, античным или ампирным, свёрнутые в рулоны бесчисленные работы, написанные на бумаге.
Больше в комнате ничего, ничегошеньки просто, не было.
Никакой совершенно мебели.
Ни шкафов, ни стола, ни единого, пусть и шаткого, старого, стула.
Кроме одной-единственной, круглой, чёрной, вращающейся, поднимающейся, опускающейся, вверх ли, вниз ли, как пожелает человек, владеющий ею, с ней умеющий обращаться, с нею ладящий, табуретки, стоявшей перед роялем.
Кое-как мы втроём устроились, примостились, как получилось, на полу паркетном. Настроились авангардную музыку слушать.
Авангардную! Не банальную.
Очень может быть – эпохальную.
Современную. Вне канонов.
Нет нигде для неё законов.
Нет указов. И рамок нет.
Есть – звучанье. И – в окнах свет.
Столяр легко пододвинул единственную свою круглую табуретку, вначале к себе, а потом от себя, поближе к роялю. Привычным, точным движением открыл глуховато скрипнувшую, обнажившую клавиши, крышку.
Взмахнул, широко, свободно, словно крыльями, сразу обеими, вдруг обретшими лёгкость и гибкость удивительную, руками.
Опустил их на клавиатуру.
И тогда уже – заиграл.
Играл он действительно здорово.
Он так досконально знал сложный свой инструмент, что тот, ну впрямь как живой, в любую секунду слушался его, и даже, казалось мне, с нескрываемым удовольствием.
Столяр сыграл, для начала, несколько небольших, броских, весьма виртуозных, элегантных, эффектных вещиц, – просто так, чтоб слегка поразмяться.