Почему? Потому что в кратчайшее время румяный Батшев пролез повсюду, куда только можно было. Внедрился.
И с Губановым познакомился.
И с приятелями другими нашими познакомился.
И уже везде, где возможно, читал он свои стихи.
Был чрезвычайно активен. Словно зуд его донимал какой-то. Ему хотелось действовать. Будоражить общественность. Выступать на площадях. Читать со сцены в огромных залах. И так далее. Много чего ему в то время хотелось.
И зачем я как-то нелепо, на авось, мол, была не была, притерпелся, что ли, к нему, наглецу, проходимцу, тогда?
Привык? Почему – привык?
Нет. Именно притерпелся.
Ну, есть, мол, такой, и ладно.
Переделать его невозможно.
Такой уродился, шустрый.
Практичный. Двуличный. Столичный.
При полном отсутствии дара.
При наличии качеств других.
Через месяц примерно, придя ко мне на Автозаводскую днём, без всякого там звонка, на правах знакомого, к чему я тогда отнёсся отнюдь не с восторгом, он, шевеля вихрами немытыми с проступающими из них рожками, что я сразу же заметил, и розовея безволосыми красными щёчками, будет с явным, яснее некуда, упоением, торжествуя, наблюдать, как в очередном, внезапном, нахлынувшем приступе отчаяния проклятого, прямо здесь, в коммунальной комнате, на его, мерзавца, глазах, прямо в обычной кастрюле, бросая туда непрерывно скомканные, измятые, в мелкие клочья изорванные, пачки мною исписанных белых бумажных листов и поджигая их, уничтожаю я свои стихи, и пылает устроенный мною костёр, и по всей моей милой комнате разлетаются невесомые, те, что были белыми, ставшие лиловато-чёрными, клочья вроде уж и не бумаги, но, вроде, ещё и не копоти, а так, пограничного, что ли, чего-то, всего лишь мгновенье назад, несомненно, бывшего стихами моими, многими, а теперь превращённого в пепел, в лёгкий прах, на грани зияния, – так я и запомнил его, стоящего в окружении почерневших, сгоревших ошмётков былых писаний моих, и с неописуемым, злостным наслаждением наблюдающего за их полётом свободным в ограниченном, тесном пространстве моего жилища столичного, и в глазах его я читал: жги, жги! могу и помочь! не откажу себе, ежели что, в таком удовольствии! – но тогда я обошёлся и сам, без сопливых, и сжёг всё, что сгрёб в охапку со стола своего, без разбора, что под руку подвернулось и брошено было в костёр, – и только потом уже, позже, спохватился, но было поздно, – и осеннее пламя, домашнее, самиздатовское, так сказать, пошучу, сквозь грусть улыбнувшись, унесло навсегда с собою те стихи, что ему я отдал самолично, в недобрый час, моего горения часть, – но в тогдашнем круговращенье продолжалось моё горенье, и не мог его удержать никто, и стихи другие пришли, и горечь прошла, – так, виденье, воспоминанье, род безумья, почти за гранью, осень, пламя, пепел, зола…
Буквально через три месяца он, оглоед, начнёт уже общественно-политическую деятельность свою, с бестолковщиной злостной, – в СМОГе.
А потом – всё придётся расхлёбывать.
Слишком долго. Мне, в основном.
Не было у меня тогда ни защиты, ни помощи, в отличие от моих друзей, людей защищённых.
И на целую четверть века СМОГ, в который я вкладывал свой собственный смысл, творческий, прежде всего, но другими смогистами понимаемый, видимо, по-другому, изуродовал, как ни горько мне о таком говорить опять, мою жизнь. И пришлось – выживать. Не до розыгрышей бывало. Но судьба к трудам призывала, чтоб из бед сумел восставать…
По зороастрийскому календарю нынешний, в новом столетии продолжающийся, две тысячи второй, в звёздной россыпи, год – это, други мои, год Оленя.
(Вспомнил, что в школе меня называли порой Оленем).
У Оленя есть антитотем.
Это Жаба. Причём, бородавчатая.
Этакая вся скользкая, неприятная, нет, отвратительная, неискренняя в словах и, само собою, в делах, любит она давить, воздействовать на других, норовит их везде подавлять, и всегда она, мерзопакостная, чем-нибудь да недовольна, всё ей, бесстыжей, не нравится, всё у неё не так вокруг, но к тому же и наглости у неё всегда предостаточно, и ещё она просто ужасно чванлива, до невозможности, и ещё, ничего из себя хорошего не представляя, очень любит себе приписывать заслуги чужие, а также достоинства чьи-то немалые, а ещё, что совсем уж противно, жаждет эта гадина власти, спит и видит, как бы скорее до неё, до власти, дорваться, как бы власть эту ей, паскуде, похитрее заполучить.
В общем, сплошные пороки.
И под влияние этого нехорошего антитотема нельзя, читатель мой, в нынешнем году ни за что попадать.
Надо бороться с нечистью.
Вот, пожалуйста. Стоило только вспомнить сейчас о нечисти, вспомнить, морщась и негодуя, о бородавчатой Жабе, как она уже притянула к себе подобное ей.
И сразу я вспомнил о Тарсисе.
Этот Тарсис, хотя и со скрипом рифмовался со словом "катарсис", был ещё и просто кошмарсис.
Натуральный, классический монстр.
Не из петровской кунсткамеры и не из фильмов ужасов, к сожалению, но – из советской, породившей его, действительности.
Было в нём что-то жабье.
Но, в довесок, ещё и бабье.
И, в дополнение к этому, было нечто от жлоба, рьяно игравшего в сноба, в котором бурлила злоба.
Мрак, и только. Ну и особа!
Вурдалак. По такому выродку плачет лесная чащоба.
Там и место ему, подходящее, в гущине, от людей подальше.
Нет, и оттуда бы, видимо, его, не стерпев, попёрли.
Куда? На Кудыкину гору.
Вот, представьте: при полной луне, среди ночи, вдруг открывается крышка гроба – и приподнимается оттуда гниющий Тарсис.
Бородавчато-скользкий. Трясучий.
Зубы щёлкают. Кости гремят.
Скалит зелёную пасть.
Потрох сучий, мурло трясучее, как сказали бы люди бывалые.
Из могилы – в ночь выползает.
И – деятельность вурдалачью свою на земле начинает.
(Говорили, что он стукач.
Исправный. Советский. Со стажем.