Рукописи мои мы отодвинули в сторону, но так, чтобы видно было: они всегда под рукой.
В старую, от прибора письменного, чернильницу воткнули гусиное, белое, размохрившееся перо.
Принесли с коммунальной кухни кофейник, пустые чашки, ложки, ножик и сахарницу, поставили их в сторонке.
Красиво расположили стопки растрёпанных книг.
Расшитую, в стиле восточном, цветами и птицами, ширму, столетней, наверное, давности, поставили наискось, так, чтобы она срезала один, потемнее, угол.
Водрузили на подоконнике доселе уныло пылившийся на шкафу тяжёлый, серебряный, дворцовый, с виду, подсвечник с тремя изрядно оплывшими, поуменьшившимися в размере, но ещё вполне, мы решили, пригодными, стеариновыми, желтоватыми, с фитильками подгоревшими, криво загнутыми, наподобие рыболовных, поржавевших слегка, крючков, вмиг привнесшими в комнату нечто из столетия девятнадцатого, или даже из восемнадцатого, разгореться готовыми сызнова в нашем веке, двадцатом, свечами.
Прикрепили на стенах, наскоро, без особого выбора, так, всё, что под руку подвернулось, что нашлось, без излишних поисков, что по ходу нам приглянулось, картинки разнообразные, в основном мои и губановские рисунки, времён очаковских и покоренья Крыма, как шучу я теперь, хорошие, выразительные, досмоговские, цветные и чёрно-белые, и несколько репродукций современной западной живописи.
Поразмыслив, я прислонил к стопке книг на краю стола открытку почтовую с «Паном» своего любимого Врубеля.
Очень даже нам пригодился и без всякого толку стоявший у стены, совсем позабытый, позаброшенный карточный столик.
Нашлась и колода старых, довоенных, игральных карт.
Новонайденный карточный столик мы поставили в центре комнаты.
На столик – направили свет, жёлтый, тёплый, настольной лампы.
На зелёном сукне положили карточную колоду.
Выставили свои бутылки вина, стаканы.
Этакую художественность в обстановке, выходит, создали.
Оглядели её, придирчиво, все, втроём, – и остались довольными.
То что надо! Ну впрямь как в Большом, или в Малом, неважно, в каком, скорее, всё-таки, в нашем, на Автозаводской, театре.
Теперь оставалось только дождаться приезда Батшева.
И вот он явился. Быстро добрался. Не запылился.
Встал дорожным столбом на пороге. Поздоровался вежливо с нами.
Радушным хозяйским жестом я, слегка старомодно, учтиво, пригласил его, краснощёкого бултышонка, войти ко мне.
Он робко, совсем по-школьному, замер у двери в комнату.
Потом, потихоньку, бочком, тишком, бесшумным шажком, протиснулся, просквозил, проник, просочился вовнутрь.
И – замер, с разинутым ртом, глубоко потрясённый увиденным.
Комната, превращённая в обиталище Муз и гениев, освещена была приглушённым, загадочным светом.
Горела настольная лампа, элегантно задрапированная зелёной складчатой тканью.
Горели, мерцая, вспыхивая, потрескивая, оплывая стеарином расплавленным вниз, чтобы пламя взметнулось вверх, три свечи в тяжёлом, серебряном, несомненно, дворцовом, подсвечнике.
Поблёскивала на стене, на фоне узорного коврика, восточного, безусловно, персидского, или кавказского, из Лермонтова прямиком, из «Героя нашего времени», прямо с гор, из аулов заоблачных, из легенд, из преданий седых, генеральская, удалая, боевая, это уж ясно, сохранившаяся прекрасно, чтоб в сражения новые рваться, невозможно никак оторваться от неё, взгляд притянет она и в грядущие времена, богатырская, дивная шашка.
Все источники света, дробясь, отражались в большом, почти во всю стену, прохладном, влажном, чёрно-синем оконном стекле.
На столе моём сразу бросались в глаза весьма многочисленные рукописи и книги, гусиное, как в старину, когда-то, перо в чернильнице, весь этот пушкинский, байроновский, романтический, поэтический, явно творческий беспорядок.
Из включённого в сеть приёмника тихонько, плавно лилась грустная, вся в миноре, сплошные бемоли, синкопы, полутона и паузы, чтобы ритму вновь продлеваться, медленная, кружащаяся винтообразно, музыка.
Вдосталь было в комнате всяческих, артистически просто сделанных, пора бы отдать нам, дизайнерам, должное, драпировок.
Особенно выразительной оказалась косо срезавшая полутёмный угол, цветастая, в стиле восточном, ширма.
Посередине комнаты, в самом центре её, стоял небольшой, из хорошего дерева, старинный карточный столик.
На зелёном его сукне, освещённом умело направленной сюда настольного лампой, пёстрой грудой лежали карты.
Шла игра. Возможно, по крупной.
За карточным столиком важно сидели Пахомов с Мишиным.
Сизый табачный дым поднимался над их головами колеблющимися волнами.
Они – увлечённо играли.
Они – картёжники рьяные, не иначе, – не обратили на вошедшего в комнату Батшева, ни на миг, никакого внимания.
– Дама! – басил Пахомов.
– Король! – тенорком воркующим, вслед за ним, приговаривал Мишин.
– Валет! – басовито гудел, сигаретой пыхтя, Пахомов.
– Туз! – тенорком, со значением, спокойно парировал Мишин.
Шла – игра. Большая. Серьёзная.
Это сразу было понятно.
Взлетали руки соперников с зажатыми в них, пестрящими крапом цветастым, картами.
Карты с треском сухим ложились на зелёное, чуть потёртое, но ещё хорошо сохранившееся, до поры, наверно, до времени, до игры пахомовско-мишинской, до сражения их, сукно старинного, разумеется, это ясно с первого взгляда, из хорошего дерева, столика.
Тасовалась лихо колода.
Вспыхивали шипучие огоньки зажигаемых спичек.