Затем – мастерская, разговоры, бурные откровения Щёкина, когда, попрощавшись с остальными, они шли пешком безлюдными узкими улицами и переулками. И так дошли до бывшего Рождественского монастыря, вошли в арку, по искрящемуся снежному пуху пересекли слабоосвещённую пустынную территорию с обезображенным собором, через пролом в монастырской стене, по скользкой лестнице спустились к Сретенскому бульвару и, поднявшись вверх, очутились у занесённых снегом Чистых прудов. Тех самых, кстати… Но теперь не об этом…
За белокаменным остовом ещё одной приспособленной под что-то «полезное» церквушки повернули налево и вскоре вышли к Садовому кольцу. Пересекли его и мимо подсвеченного фонарями действующего храма Ильи Пророка, как заметил, быстро перекрестившись, заранее переложив в другую руку гитару, длинноногий Щёкин, вдоль нескончаемого ряда витрин, вывесок, полуподвальных окон, мимо погасших ларьков «Союзпечати», спящих аптек, заваленных снегом скверов с чахлыми низкорослыми клёнами и высокими тополями добрались наконец до Елоховской церкви (где, оказывается, крестили Пушкина, а Щёкин ещё раз перекрестился), и только у «Бауманской» расстались.
«И что?» – с недоумением спросил он себя.
За окном в окружении серебряной вязи звёзд рубиново тлели дежурные огни Останкинской башни – той самой, откуда неделю назад транслировали «Новогодний огонёк», на котором Мулявин впервые исполнил задевшую за живое песню. Идя сквозь нарядно одетую толпу с дорогой акустической гитарой на шее, маэстро знаменитых «Песняров» пел:
Не обижайте любимых упрёками,
Бойтесь казаться любимым жестокими:
Очень ранимые, очень ранимые
Наши любимые.
Казалось бы, ничего особенного? И тем не менее даже после стольких лет жизни «без неё», «с другой», слова эти отозвались душевной болью.
«Буде лучше меня найдёшь, позабудешь, если хуже меня найдёшь, воспомянешь».
На этот эпиграф из «Капитанской дочки» Павел наткнулся совершенно случайно. Сидел как-то, перелистывая синенький томик уменьшенной копии академического издания пушкинской прозы, и над одной из глав прочёл это. Сначала машинально. Потом задумался. И, наконец, понял всё…
Почему, спрашивается, тогда не воспользовался случаем, который представился на одной из свадеб, где играли они с ансамблем, и гуляла вместе с мужем Полина? На что, как не на возможность возобновления отношений, намекнула она, когда, выдернув его из-за стола, куда присели они с ребятами перекусить, потащила под заведённую магнитофонную запись танцевать? И всё не о том, бесстыдно прижимаясь к нему в медленном танце, говорила. И говорила до тех пор, пока между ними не вклинился пьяный муж. Пришлось знакомиться…
Постой, как же его звали? Николай? Василий? Семён? Да не всё ли равно? Разговаривать с ним было не о чем, драться вроде бы тоже пока не из-за чего. Твоё сокровище? Да забери.
И только когда очутился за столом, понял, на что намекала, о чём так сумбурно говорила Полина. Муж у неё заводской начальник («весь в работе – совещания, заседания, командировки»), она домохозяйка («он настоял, незачем, говорит, тебе работать, дома сиди») и…
Даже если ничего предосудительного в этом наборе бытовых фраз не было, чем объяснить её поведение, когда, выйдя на улицу с ребятами покурить, как сумасшедшая, вдруг выбежала следом за ними она (якобы от страха, куда пропал муж) и пьяная, а значит, откровенно бесстыжая, изливая свою безосновательную тревогу, всё припадала и припадала в темноте к его груди головой, как бы ища у него утешения?
И, казалось бы, только и стоило шепнуть: «Где и когда?»
Так нет, не сделал этого! И даже знает, почему. Возможно, нет ничего нелепее подобного утверждения, но это была – не она. Той, которую он когда-то любил, в ней не осталось и помину или было так мало, почти ничего, что не из-за чего было начинать весь этот сыр-бор…
Почему же тогда так поразил, да что там, насквозь прожёг первый взгляд, когда, входя с мужем в фойе столовой, они на секунду замерли друг на друге глазами? Всего лишь мгновение, а он, почти как в день их первой встречи, как наверху буровой вышки замер от страха пред неизбежным падением в бездну. И всё же хватило самообладания не взглянуть «в ту сторону», как в автобусе тогда, больше ни разу, хоть и валилась куда-то во время пения душа. «Сижу тихонько я в стороне. Кричат им горько, а горько мне». Тем бы, наверное, и кончилось, кабы не взбеленилась, выбежав за ними на улицу, она.
И хотя ничего не произошло (тогда он не знал, что будет ещё одна, прошедшей осенью, встреча в школе), случай этот, засев в памяти, при очередной семейной ссоре бередил. А ссорились они последний год, с тех самых пор, как он стал ездить в литобъединение, постоянно.
– Я выходила замуж не за писателя! – в минуты гнева кричала Настя.
– А за кого – за музыканта?
За музыканта, оказывается, не выходила тоже.
– Неужели за старателя? – ехидно изумлялся он.
И тогда, заливаясь обидными слезами, Настя начинала некрасиво кричать:
– Ты до сих пор любишь свою Полину, а на нас тебе наплевать!
– Ананас – вещь прекрасная, но, уверяю тебя, он тут ни при чём. И если бы в том была необходимость, я бы женился на Полине, а я женился на тебе и думаю, этого достаточно, чтобы навсегда закрыть тему.
– Уж не хочешь ли ты сказать, что любишь меня?
– А ты в этом до сих пор сомневаешься?
– Клоун несчастный, у-у-у!
А вообще, ревновала она его ко всему на свете: к танцам, которые затеяли сразу же после того, как он, вернувшись в 1978 году с последнего сезона, в конце января следующего года женился, к концертной деятельности, до которой они, благодаря его настойчивости, всё-таки доросли, к свадьбам, на которые исключительно ради денег ездили играть практически каждую неделю по пятницам, и, наконец, к литобъединению, в которое, не удовлетворяясь игрой в ансамбле, но более из-за непреодолимой тяги к творчеству, он каждое воскресенье стал ездить в верхнюю часть города, в Дом учёных.
После пронзительного шума эстрады занятия в литобъединении казались чем-то вроде вожделенной дачной прохлады после угара раскалённых летним зноем городских улиц. А вскоре с радостью отметил, что не разучился, оказывается, писать. Мастерства, правда, как и прежде, и даже более, чем прежде, не хватало, но это же дело поправимое.
И каждую свободную минуту Павел читал или писал, сравнивал, снова принимался писать. Иначе, бился как рыба об лёд, а во время ссор выходило, что «у всех мужья как мужья, в выходные семьями в гости к друзьям ходят, детей в цирк возят, а она как мать-одиночка». В рукописи его, однако, заглядывала – нет ли чего про ту, прежнюю, – а порою ехидничала:
«Не понимаю только, как может такой плохой человек так хорошо писать?» И, пытливо заглядывая ему, как будущей знаменитости, в глаза, спрашивала: «Ты меня правда любишь? Нет, ты скажи – правда?»
И надо было сто раз заверить, что да. А ещё время от времени убеждать в правильности выбранного пути, иначе, мол, и жить не стоит, он, во всяком случае, не видит смысла.
Какой, спрашивается, в писательстве был смысл? В житейском понимании действительно – никакого, поскольку в большинстве случаев – это выпавшие зубы, испорченный желудок, несчастная жена, брошенные дети… Можно перечислять и дальше, но разве одного этого недостаточно, чтобы однажды взять и сказать себе: «Ну всё! Хватит!» – и, поломав карандаши (а он по-прежнему писал карандашами), заняться каким-нибудь «общественно полезным трудом»? Увы, не получалось. Взять хотя бы ту повесть, которую второй год не мог закончить. Только из-за одного начала, из-за одной фразы пришлось исчеркать практически три страницы, пока не вывел наконец:
«Сидя в пустом купе, они наслаждались сказочной тишиной совершенного одиночества».
И далее:
«И так всю короткую июльскую ночь до рассвета, залившего ярким солнечным светом купе. И весь оставшийся путь у обоих было такое впечатление, что едут они не в обыкновенный таёжный посёлок, а в какое-то волшебное царство, где всё не так, как на всей остальной планете.
И это впечатление не умалилось даже после того, как они вышли на низкий перрон с жалким обшарпанным деревянным вокзалом.
– Вот это да! – невольно воскликнул он, в восхищении оглядываясь вокруг.
Тайга была всюду, тайга была рядом, и притом такая, какую они и не видывали ещё. У подножия сопки ослепительно сверкала меж стволов лиственниц ленточка стремительной горной речушки.
– Я тебя так люблю! – сказала она, прижимаясь к его сильному плечу и, робко заглядывая снизу вверх в глаза, прибавила с извиняющимся вздохом: – Правда. Очень-очень!
Он бережно обнял её свободной рукой, как ребёнка поцеловал в голову и сказал, указывая на черневшую у берега крышу старого покосившегося барака:
– А там мы будем жить.
До обеда обихаживали жильё. Вынесли на улицу для просушки засаленный ватный матрас, валявшийся посередине комнаты среди смятых окурков, пустых водочных бутылок и пивных пробок с табачным пеплом. Обмели обернутым влажной тряпицей веником невысокие потолки с мотавшимся пустым патроном, протёрли выкрашенные грязно-зелёной масляной краской стены, вымыли рамы, подоконник, стёкла, вытертые до древесины полы. На окна повесили привёзённые с собой беленькие задергушки. На единственный стол выгрузили из огромного рюкзака посуду, кое-какие продукты. На электрической плитке в кастрюле вскипятили воду, принесённую из ручья, заварили чай, перекусили.
Когда высох матрас, застелили сколоченный им из старых досок, раздобытых в открытом настежь ничейном сарае, топчан. Ввиду отсутствия мебели комната больше походила на заброшенную гостиницу, чем на жильё новобрачных, а табуреты были такие ветхие, что на них страшно было сидеть.
– Ничего! – сказал он, легко поднимая на вытянутой руке за ножку табурет. – Я тут быстренько всё починю и налажу!
– Ты ведь меня не бросишь… здесь… одну, правда? – робко улыбнувшись, спросила она и прибавила, будто сама не могла в это поверить: – Ты даже не представляешь, как я счастлива!»
И так фраза за фразой, абзац за абзацем… И, спрашивается, в чём тут смысл? Абсолютно же никакого. А он всё шлифовал и шлифовал, оттачивая каждую фразу. Садился, например, в половине шестого после работы (когда ещё в механбазе шоферил) за письменный стол в свой уголок творить и до половины двенадцатого, а то и больше из того, что творилось вокруг, не слышал. И это в барачной четырнадцатиметровке, когда за спиной – детская кроватка, с хлопающим тебя по спине погремушкой младенцем, справа – окно в полстены, за ним – разложенный диван, сзади, через дощатую перегородку, – вдвое меньших размеров кухня, которая была и прихожей, и раздевалкой, с простецким умывальником за работающим, как трактор, холодильником. Туалет для взрослых находился на улице, вода – тоже. И это ещё не всё. У разведённой соседки слева под «Шизгару» чуть не каждые выходные отплясывают индийские слоны, отчего дребезжат стёкла и вздрагивает под локтями стол, а в длинном коридоре пролетарские дети визжат так, как будто за ними гоняется истопник совхозной бани дядя Вася Сакла. И как в такой обстановке… жить – понятно, а творить? Разве не настоящее это безумие? И притом добровольное?
Утешало, правда, что не один он такой, «не от мира сего», хотя от тех, кто пришёл на первое занятие литобъединения, за полмесяца не осталось и четверти. Поэты отсеялись сразу – руководителем оказался прозаик, а стало быть, в поэзии «ни бум-бум». И не только поэтому. Начал он (Николай Николаевич, по имени-отчеству) с того, что в первую очередь отбил совершенно естественное желание у молодых гениев (а молодые – все гении) хватать звёзды с небес. Так что вместо ожидаемых лавров выходил один кропотливый труд, а далеко не все к этому были готовы. Ради чего, собственно, труд? А жить когда?
Однако, как было сказано, нашлись товарищи и по вожделенному несчастью. Такие же одержимые. И одни писали много и неутомимо, другие – по чуть-чуть, по две, три странички. И если первые, приходя на занятия, не закрывали рта, вторые скромно сидели в сторонке и по большей части слушали, чем говорили. Так постепенно определялось, кто есть кто и что в литературном смысле из себя представляет. А вообще, любой пишущий вызывал у Павла жгучее любопытство и прямо-таки Робинзонову радость, встретившего Пятницу, ещё со школы. Но, к сожалению, и в литобъединении чаще встречалось либо продолжение той же школьной забавы – писание без определённой цели и смысла (хочу – и пишу или пишу, потому что нравится), либо более или менее сносное подражание очередному кумиру.
Параллельно текла порядком поднадоевшая эстрадная жизнь. Занятия музыкой «в свободное от работы время» радовали только на первых порах, когда вроде бы сносно стали получаться первые пьесы, когда же был отточен до автоматизма репертуар, захотелось гораздо большего, чем пьяные свадьбы и танцы, на которых проходила любая «лажа».