– А знал бы ты почему… – Катя выразительно посмотрела на сестру. Пашенька сердито надула губки и отвернулась. Илья в недоумении посмотрел на обеих по очереди. – Но мы умные, – с тою же загадочностью прибавила Катя, продолжая смотреть на сестру. – Так?
С усилием над собой Пашенька кивнула.
6
В прихожей их застал телефонный звонок. Звонил Савва Юрьевич, спрашивал Пашеньку. Катя устрашающе округлила глаза, передала трубку сестре и ушла следом за мужем на кухню.
– Вы знаете, что напечатали в «Правде»? – до таинственности понизив голос, спросил Савва Юрьевич.
– Что?
– Нетелефонный разговор… Шутка! В субботу моя премьера в театре. Придёте?
– Мы в субботу едем в Лавру.
– Это… в Загорск?
– Да.
– И что там – в этой Лавре?
Пашенька ответила.
– А на завтра какие планы?
Пашенька сказала, что намечается визит к матушке Олимпиаде.
– Той самой?
– Да.
– А мне можно?
– Я спрошу.
– Спаси-ибо! Вот спасибо!.. Ну, а в воскресенье?
Пашенька доложила, что намечается на воскресенье.
– И где?
– На Антиохийском подворье.
– В котором часу?
– Пока не знаю.
– Эх, тоже, что ли, сходить?
– Приходите.
– Тогда и увидимся?
– Да.
– А да – это что значит?.. Только поймите меня правильно. Да – это что?
– Не то, что вы думаете. Спокойной ночи, – и положила трубку.
Когда пришла на кухню, Илья с Катей сидели за столом. Илья с аппетитом ел холодец и увлечённо рассказывал:
– Василий Чекрыгин как-то написал Михаилу Ларионову, эмигрировавшему в Париж, что, несмотря на неустроенность, голод и нищету, он всё-таки рад, что дома. И ещё, на мой взгляд, очень важное прибавил: «Жена у меня любимая»… У меня, кстати, тоже! – И в знак благодарности тронул Катину руку. – Была у них дочь, а умер в двадцать пять. В двадцать пять! Представляешь? Был в близких отношениях с Маяковским, Есениным, Натальей Гончаровой, Николаем Чернышовым, Сергеем Герасимовым. Его светоносные листы, на которых бродят какие-то контрасты масс, полны молодой смятенностью чувств, монументальной масштабностью – когда белое пятно бумаги превращается в осязаемый цвет, излучающий рембрандтовское золото. А сколько лет будоражат сердца его фоны, где что-то такое копошится, рождаясь, формируясь и выдвигаясь на зрителя, образуя массы, а затем и образы! И вот что я по этому поводу думаю. Погоня за цветом порою доводит до абсурда художественных решений. Если провести аналогию со словом, Кожинов в одной из своих статей называет поэзию Рубцова «стихией света», уверяя, что его северные пейзажи характерны неуловимым скольжением солнечных лучей откуда-то с края земли, и утверждая, что Рубцов в наши дни – это прежде всего откровение о свете. Чёрное и белое выступают у него не как цвет, а как свет, как постижение природы тьмы и света. Понимаешь? Белый, например, – это сияние какой-нибудь звезды… «В комнате моей светло. Это от ночной звезды». И белизна церквей. «Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей». Даже грусть у него светлая. «Светлеет грусть, когда цветут цветы, когда брожу я многоцветным лугом один или с хорошим давним другом, который сам не терпит суеты». Удивительно!
– Хорошо ты говоришь, – вздохнула Катя. – Сидела бы да слушала, но что-то доченька наша разбуянилась. И ворочается, и ворочается! Извини, пойду. А вы посидите, поговорите, – прибавила она не без цели.
– И я бы легла, Кать, да… – глянула Пашенька на груду грязной посуды в раковине.
– Идите-идите, я приберу, – тут же заверил несообразительный Илья. – Спокойной ночи!
Перед тем как разойтись по комнатам, Катя не упустила случая напомнить:
– Я на тебя надеюсь, слышишь?
Пашенька послушно кивнула и, пожелав Кате спокойной ночи, ушла к себе.
Однако, войдя, свет включать не стала – и так всё было видно (уж эти первые этажи!), – а, подойдя к окну, долго смотрела на тихий пустынный двор. Думала. И, конечно же, о Павле, а также о том последнем письме, которое «отправила» ему вчера. Как и все остальные (довольно много накопилось их за столько лет), лежало оно теперь в подаренной бабушкой Таисией старинной, запиравшейся на ключ шкатулке. Пашенька никогда их не перечитывала. И вовсе не потому, что не хотелось, а просто дала слово, когда придёт время, будет читать их вместе «с ним».
Чтение это она представляла себе чем-то вроде счастливого семейного досуга. И воображала примерно так: в их уютном домике (почему-то всегда воображала свой дом) по-вечернему тихо, на улице бушует вьюга, а у них тепло, потрескивают в печи дрова, и они, сидя в креслах, читают её письма. Время от времени она дополняет их своими рассказами, и ему, как в той песне, которую пел на прощальном вечере перед отъездом в Белогорск, «трудно рассказать, как до этих дней жил на свете» он «без любви» её, и самым ужасным, конечно, было то, что все эти годы «с кем-то проводил дни и вечера». Да, это было ужасно и даже очень обидно, но всё это она ему заранее простила… И вдруг так прозаично рухнула её мечта.
Пашенька отошла от окна, разобрала постель. Затеплила лампадку и, опустившись на колени, кратко помолилась. Она не удивилась тому, что в молитве не было прежней сердечности. Столько всего пережить – какая может быть после этого сердечность? И если бы не эти странные, а может быть, специально произнесённые «вроде как», наверное, было бы совсем тяжело.
По окончании молитвы Пашенька разделась и легла. И лежала без движения долго. И долго не могла уснуть. Ни о чём вроде бы уже не думала, а сон всё не шёл. И когда наконец, поднявшись, подошла к письменному столу и глянула на стрелки будильника, ужаснулась – было без четверти три. И это притом, что завтра (вернее, уже сегодня) она собиралась ехать на службу, а тут ещё выяснилось, что и будильник не завела.
Закрутив до упора барашек пружины зуммера, Пашенька забралась под одеяло и закрыла глаза.
7
Первое, о чём спросил себя Павел, войдя в комнату студенческого общежития, – что произошло?
Впервые был в церкви? Пожалуй… Если не считать того праздного любопытства, с которым во время венчания двоюродного брата Серёжи Кашадова (того самого, что некогда считал дурами всех без исключения, как выражался, «баб», и тем не менее женившегося) он рассматривал иконы и фрески небольшой Карповской церкви – одной из трёх чудом уцелевших некогда за чертой города, а теперь вошедших в городскую черту церквей. В трапезной как на армейском плацу, в три шеренги выстроили около сорока пар, и хор до умопомрачения долго повторял и повторял одно и то же: «Исаие ликуй! Дева име во чреве. И роди сына Эммануила. Восток имя ему…» И Павел всё не мог понять, какое дело до происходящего какому-то Исаии и почему какого-то Эммануила называют Востоком? А одна невеста даже упала в обморок. Но главное даже не в этом. Какою-то гоголевскою жутью опахнуло его при входе в храм и не отпускало всё время венчания.
Тогда, по-прежнему упорно продолжая ничего не писать и не читать, он не отвечал и на всё реже приходившие письма от Пети с Трофимом и, чтобы унять сосущую сердце тоску, все вечера напролёт пропадал в совхозном клубе, стараясь поднять на должную высоту исполнительское мастерство так и не решившегося без него начать своё самостоятельное шествие вокально-инструментального ансамбля «Пульсары». Церковь в его сознании тогда ассоциировалась исключительно с одними если не выжившими из ума, то совершенно безграмотными, вроде бабушки Фроси Кашадовой, старушками. Бабушка Поля, похоже, была не религиозной. Во всяком случае, при посещении Мариуполя-Жданова никаких признаков её религиозности они с Аркашей не заметили. И погибший в политруках дедушка, и его умерший недавно брат, председатель облисполкома, Герой социалистического труда (в честь него была даже названа улица в городе), были людьми партийными, а стало быть, убеждёнными атеистами. Об отчимовой, умершей, когда ему было лет десять, бабушке Павел тоже ничего определённого сказать не мог. Вроде бы остались после неё какие-то хранимые в фамильном сундуке иконы, но что они из себя представляли, не только не знал, но даже никогда не интересовался. Да и разговоров на эту тему между родителями никогда не заходило. Крашение же яиц и повальное хождение на Пасху на кладбище за совхозной механбазой было до того обычным явлением, что, кроме очередного удовольствия покатать с шиферных обломков яйца, ни с чем иным в сознании праздник этот не ассоциировался.
И так было тогда. Казалось, ничего не изменилось и потом, когда наконец всё кануло в безвозвратное прошлое и вроде бы навсегда улеглась сердечная боль, и он считал себя совсем другим человеком: пишущим, думающим, постигающим глубинный смысл русской культуры.
Что же произошло сегодня, когда, всего лишь за компанию войдя с ребятами в храм, продолжая видеть, казалось, уже ничего не видел?
И в этом странном ослеплении прошёл целый день.