– Ох, и намаялись… Мало, руки-ноги оцарапали, ресницы спалили, так еще кофточку мою искрой прожгло. Волдырь на титьке вскочил, – пожаловалась Валентина, обмахивая лицо утиркой. – Крушится жизнь. Немцы подкрадаются. Может, в отступ? Оставим хозяйство на старых, – их не тронут, а сами к беженцам примкнем.
– Скажите, почему до Терека фрицев допустили? – загорячилась Наталья. – С виноградника царский тракт как на ладони. Вчера я там работала. Ужас, сколько беженцев с тачками и чемоданами, подвод, машин. А военных! Удирают, чтоб за горами сховаться… Я бы тоже сорвалась. Да бригадир не отпустит И мамуку[6 - Мамука (тер.) – мать.] не бросишь, сердце слабое. Опять же, кому мы нужны с детьми. Бродяжить, милостыню просить? Вот тебе и «Красная Армия всех сильней»!
– Что ты разошлась?! – оборвала Ефросинья с гортанной ноткой в голосе, что бывало, когда особенно волновалась. – Борис мой никогда от страха не побежит. И твой Митька, и Федор ее… Красноармейцы бьются из всех сил. Я в этом уверена. А потому отступают, что вооружения не хватает. Больше у немчуры самолетов и танков.
– Терцы клятву сдержат. Это верно. Потому – казаки! А за других – не божись, – покачала головой хозяйка. – Лучше о себе, девчата, поговорим. Что теперь делать? Как жить? У меня двое детей, у вас по одному. Да старики наши. И каждого накорми! Главное, запастись продуктами. Картошку, хоть и мелкая в этом году, срочно выкопать. Что можно – в колхозе украсть…
– А про другое забыла? – фыркнула Наталья, щуря свои цепкие крыжовенные глаза. – Про участь нашу. Мы с тобой – бабы как бабы. А на Фроську мужики зарятся. А если немцы?… В Гражданскую войну я малюсенькой была, и помню, как горцы в хутор наскочили. Мамука на чердаке пряталась. Двух баб насиловали и калмычку одну, незамужнюю. Беженка у нас ютилась из благородных. Так она – с места не сойти – остриглась налысо. Вроде тифозная. Потому не тронули…
– И молодец, – хлопнула ладонью по столу Валентина и воинственно подбоченилась.
– Дюже адатная![7 - Адатная (тер.) – с норовом, плохим характером.] Без мужиков тоже не жисть. Встала б и – отряхнулась! – шало искривила губы захмелевшая Наталья. – На монастырь я не согласна. Что на роду написано – тому быть. Да не так страшен ведьмак, как малюют.
– Может, сумеют отбить фашистов? – не утаила надежды Ефросинья, почувствовав, что клонит в сон.
– Вряд ли, – клюнула носом Валентина. – Что гадать? А давайте затянем. Душа просит…
– Заводи, – кивнула Наталья.
Хозяйка, придав лицу страдательное выражение, запела страстно, с замиранием:
Ох, мама моя, мамка родненькая!
Что мне делать скажи, – расскажи.
Казака полюби… полюбила молоденького
Я всей силой моей беззащитной души.
И при повторе, когда подхватили подруги, Валентина подняла голос на предельную высоту, как учила мать, – лучшая в округе песенница. Но на втором куплете певунья остановилась и протяжно зевнула.
Ефросинья на миг прикрыла глаза, – и тотчас погрузилась в зеленоватую теплую темь. Словно сквозь воду слышала она, как снова пробовала запевать Валентина и остановилась, затем в тишине сладостно навалилась дремота…
Ей привиделся Машук в весеннем мареве, бегущий вдоль родной станицы по своему извечному руслу полноводный Подкумок, родительский дом с крылечком. А за ним – цветущий сад. Увидела она себя девочкой, любующейся деревьями. И вдруг между белопенными соцветиями стали появляться на ветках черные блестящие кольца, а когда приблизилась, то заметила клубки гадюк, обвивающие груши и вишни, и от страшного испуга закричала…
С колотившимся сердцем Ефросинья очнулась. Ее разбудил незнакомый тяжелый гул. Подруги спали, посапывали сидя, опершись на спинки стульев. В приоткрытую дверь заглядывал, скособочив голову, рыжий петух, с черной, отливающей бирюзой шейкой и резным бордовым гребнем.
И в эту минуту с бешеной силой громыхнул взрыв, качнув землю. Со стола слетела, звякнув о пол, чарка. Подскочив спросонья, Валентина и Наталья испуганно уставились на Ефросинью. Та не успела ответить, как подряд ухнули еще две бомбы. Но отдаленней, – за околицей. Оцепенев в страхе, стояли неподвижно. Гул стих. С база донесся осторожный крик петуха.
– Искупались, а дымом отдает, – в нервной горячке посетовала Валентина. – Как же так…
– Бомбил хутор, сволочь, – ругнулась Наталья. – Крепенько спали… Что стоим, Фрося? Может, в наши дома попал…
И как была, в нижней рубашке опрометью бросилась из кухни. Ефросинья, натянув юбку и застегивая на ходу кофточку, побежала вдогон. На улице чувствовался резкий запах тротила, принесённый ветром. И она приняла, осознала как данность случившееся – война уже здесь…
6
Хутор разбуженно шумел. Взгляд Ефросиньи еще издали выхватил подворье и хату, – они были невредимы. Всё кругом казалось таким близким и дорогим: уличный строй домов, и резные их ставенки, и плетни, и палисады с нежно лимонными и пунцовыми мальвами. «Без суеты. Всё делать по уму», – успокаивала себя Ефросинья, отворяя калитку.
Под камышовым навесом знакомо пахло коровой, подсохшим разнотравьем, навозом. Буська, почуяв хозяйку, повернула голову и призывно замычала. Ефросинья напоила буренку, подбросила в опустошенные за ночь ясли сенца и принялась доить. В посвежевшем воздухе волнующе витал сладковато-густой запах парного молока, и теплоту его она ощутила коленями, удерживающими подойник, – на что прежде не обращала внимания. Но вновь непрошено кольнула тревога: что с Павлушей и свекром? Мысленно перенеслась она в родную хату, в станицу Горячеводскую. Теперь они там, а Ефросинья – в хуторе, где стала жить после замужества. Борис учился в Пятигорске на тракториста, когда случайно познакомились на первомайской демонстрации. Год переписывались, пока она заканчивала педучилище. Однако преподавать немецкий язык ей так и не пришлось. В Пьяном кургане была только начальная школа, поэтому вынужденно пошла в колхоз. Думала ненадолго, надеясь, что перетащит мужа в город…
Соседка, тетка Василиса, в обрезанном потертом бешмете и калошах, ворошила кизяки в потрескивающей надворной печуре. На дощатом столе в горшке желтели куски тыквы. Увидев Ефросинью, входящую со стороны огорода с кувшином, она поправила косынку и тяжело вздохнула:
– Вот, Фрося, дождались войны. И к нам добрались, аспиды! Я у Махоры разузнала. Одна бомба на огороде Черноусихи упала, осколками крышу посекло. А другие на берегу деревья с корнями вырвали. Где они, проклятые, зараз?
– Вроде бы около Минвод. – Ефросинья поставила на стол кувшин. – А может, ближе. Недаром приказали траншею рыть. Иду на гору. А у самой сердце разрывается! Сынок и свекор до сих пор не приехали.
– Ну, Фомич тёртый калач. В огонь не полезет. Так-то оно и лучше… А за молочко благодарствую. Бабы решили нонче коров не выгонять. Пусть и твоя в стойле переднюет.
– Я задала сенца, напоите в обед.… Без вас, тетя Василиса, я как без рук. И дома не живу…
– Не переживай. Присмотрю, как надо.
К семи часам все, кто смог осилить подъем, были на месте. Ждали военного. Утро быстро теряло прохладу. Пахло молодой полынью, доцветающим шалфеем и донником. Иногда улавливался приторно-сладкий аромат татарника. Пологая вершина, в пожухлой траве и бурьяне, перетекала в поле, занятое бахчой. А далее второй волной оно поднималось на увал. Вдоль поля тянулась дорога на станицу Курскую, которая от выгона петляла у реки, а затем делала крюк по склону.
Ефросинья, проходя через многолюдную толпу, ощутила себя точно на похоронах. Хмурыми и сгорбленными выглядели бородачи и пожилые бабы, опиравшиеся на лопаты. Небогатый запас сил они растратили при подъеме, но по старинке храбрились, пошучивали. В стороне кучковалась молодежь, о чем-то оживленно споря. Тут же сновали вездесущие сорванцы, украдкой отходя к лесополосе, откуда легче высыпать на бахчу. Однако поживиться арбузами было не так-то просто. Вблизи дороги высилась холобуда[8 - Холобуда (южн. каз.) – шалаш.] сторожа, крытая сеном и ветками. И в это утренний час дед Бобрусь, с берданкой за плечом, похаживал, меряя своими журавлиными ногами баштан и всем видом показывая, что покушаться на колхозное добро бесполезно.
Многочисленная группа молодаек держалась особняком. Они лузгали семечки, судачили, косились на бригадира, ожидая от него команды. Шёл второй час бессмысленного стояния.
– Должно, немцы рядом, – продолжила разговор дородная Дарья Портнова. – Беженцы отхлынули. А тех, у кого дети, расселяют по хуторам. В Дымкове две семьи поместили, свекор там был. А на содержание эвакуированных положено выдавать деньги. Или в счет налогов. А ну, прокорми ораву! И без того не солоно хлебаем. Еще военный заем брать заставили.
– У скитальцев выгодно одежду выменивать, – сощурив свои хитроватые глазки, оживилась Надежда Курбатова, работавшая в сельмаге продавцом. – За полкило сливочного масла я в Стодеревской у богатой москвички панбархатное платье отхватила!
– Нашли нас, крайних! Больше некого, – ворчала носатая неулыба Людмила Старечкина. – Нехай тогда, если за них не плотят, сами постояльцы окупают хлеб и койку. Ишь, насели на казаков!
– А то, что Бобрусь на бахчу детей не пускает, это как? – вклинилась в разговор верткая и неряшливо одетая Таисия Назарова. – Для кого, спрашивается, бережет?
– Гремело, а сейчас тихо. Может, бои кончились? – вкрадчиво предположила худенькая Нина Загудина, конопатая одиночка, которую перед войной бросил муж.
– Какие там бои, – возразила грустноглазая Вера Стахурлова, не снимавшая черный вдовий платок. – Слышала в саду от шефов, что красноармейцы оборону налаживают на том берегу Терека. Значится, попадём мы в самое пекло!
– Должно, так, – кивнула Дарья.
– Да кому наш хутор нужен? Буруны да степь кругом, – возразила Наталья, завязавшая на голове кукиш, и выглядевшая сейчас среди причесанных казачек неприглядно. Она подошла к Ефросинье, болезненно кривя губы:
– Голова шумит. Напоила Валька. А сама хоть бы хны. Опять, гляди, с Михеичем бодается. Слон и Моська! А ну, пойдём…
И на самом деле, стоящие рядом приземистая толстушка и двухметровый казачина выглядели весьма забавно. Однажды сцепившись в пустяшном споре, они с тех пор принародно устраивали при встречах словесные баталии.
– Чихирь, Валентина, не уважает тепло. Ты ересь несешь и не краснеешь, – уличал Авдей Михеевич, склонив кудлатую, точно у снеговика, белую голову. – Надобно, чтоб бочка с надавленным соком и часу на дворе не торчала! А почему? Мошкара. Сиганёт она в сок и своим особым ядом заражение исделает. И винцо пойдет не той колеёй, и не услада получается, а кислое пойло. Надавил ты – и сразу в холодок его, в погреб ховай.
– А чтоб сок забродил да силу взял? И бабука моя, и мать иначе делали! Три дня на солнце ставим…
– Ого! – хохотнул старик и ощерил беззубый рот. – За три денька квас кацапский вызревает.
– А почему ж мой чихирь хвалят, а ваш не очень?
– Не дури ты, Валюшка, честных людей! Про мое винцо, какое я лелею, выстаиваю до слезливой ясности, молва катится. И полагается перед тем, как выпить мой чихирь, твоей кислятиной руки хор-рошенько вымыть…
На этот раз бородач острил, жал на собственный авторитет и, похоже, брал верх. Валентина не отступала, и неизвестно, кто бы торжествовал, если б не замаячила на дороге повозка. Многие облегченно подумали, что спешит тот самый запоздавший военный. Однако зоркие женские глаза разглядели, что несущаяся по пыльному шляху подвода – колхозная, а правит ею стоящий в полный рост Санька. То, что кучер безжалостно хлестал мерина и оглядывался, всем показалось странным.
Не сдержавшись, навстречу ошалевшему лихачу двинулся Савелий Кузьмич. Но Санька метров за сорок закричал сдавленным тенорком: