В руках его появился фотоаппарат, и он начал снимать шевелящийся от ветерка кипенно-белый сиреневый куст. На противоположной стороне улицы. Который, словно вельможа с оттопыренными мизинчиками, проверял и проверял свои белые кружева и оборочки.
Он снимал его и так и эдак.
– Извините, что задержал, – катил потом он рядом и смеялся, сунув фотоаппарат в сумку.
Наталья думала, что он не знает, где она живёт. Но у дома на углу он остановился точно. Даже возле её подъезда.
Помявшись, она пригласила его попить чаю.
Петушистость сразу слетела с него:
– Мне не подняться на четвёртый этаж, Наталья Фёдоровна. Извините. До свидания.
Он покатил обратной дорогой. Не поднимал головы. Не видел даже белый куст, который только что снимал…
В Обществе афганцев человек семь инвалидов шумели вокруг стола Николая Прокова, председателя. Двое безногих сидели в колясках, остальные махались руками со стульев. Только что вышел новый Указ об афганцах. Было о чем покричать инвалидам. Проков утихомиривал. Проков водил над головами чёрной протезной рукой:
– Тихо, ребята, тихо! Тихо, я сказал!
Увидел въехавшего в комнату Юру Плуга. Все тоже повернули головы. Сразу замолчали.
Плуг отслужил в Афгане в автомобильных войсках. Считался ветераном неполноценным что ли. В боях и зачистках не участвовал, под пули не шёл. Просто возил в Кабул для контингента боеприпасы и тушёнку. Конечно, духи, случалось, жгли и грузы. И погибали ребята. Но этот-то съехал с камазом в пропасть. Где-то на перевале. Переломался весь. Вроде бы в гололёд это случилось. Никогда ведь об этом не расскажет. На сходки афганцев не ходит, песню про батяню-комбата не поёт. Зато медаль получил и льготы все имеет. Да ещё Проков почему-то благоволит ему. Этому Плугу. Вон, уже телефон накручивает. Прямо-таки друг к нему сердечный приехал!
Полноценные хмурились. Косились на Плуготаренку. Мало, видите ли, ему пособия от государства. На механическом был – как надомника сократили. На картонажку теперь лезет. Чтобы коробки клеить. Чтобы к пособию опять получать.
Проков уже писал что-то. Нос его походил на песчаную дюну. Откуда-нибудь из Прибалтики. Или, если проще – на сглаженный шлем.
– Вот, Юра, – протянул записку. – Поезжай, оформляйся. Всё будут привозить так же, на дом. Пару тысчонок в месяц будешь заколачивать. Ну, давай, друг! Вере Николаевне большой привет!
Веру Николаевну Проков очень уважал. Познакомился он с ней ещё в далёком 82-ом году в ташкентском окружном госпитале № 340, куда она приезжала забрать домой сына-инвалида, и куда его, Прокова, месяцем ранее с гангреной руки эвакуировали самолётом из госпиталя Кабула. Прокову оттяпали в ташкентском госпитале левую руку почти по плечо, сутки он был в реанимации, ещё дня три пролежал в палате и начал вставать.
Забинтованный по плечо, как обрубленный на один бок, в столовой оказался за одним столом с каким-то колясочником. Познакомились. Оказалось, что они земляки. Оба из Города. Плуготаренко уже был старожилом в госпитале. За полгода ему собрали таз и обе сломанные ноги, сделали две сложнейших, но бесполезных операции на позвоночнике. Он прошёл «реабилитацию», получил коляску и ждал мать, чтобы та увезла его домой.
Парни, хотя и были не одного ранга (один лейтенант, другой – рядовой) да и лежали в разных палатах, стали видеться каждый день. Ели за одним столом, курили на воздухе, таскались по больничному парку. Плуготаренко ехал, Проков шёл. Разговаривали.
Проков, постоянно мрачный, винил себя, что руку потерял по глупости. Пуля прошила её навылет, даже не задела кость. Нужно было обеззаразить рану мочой, а не лежать с замотанной чёрт знает чем рукой на сорокаградусной жаре в горной пыли несколько часов под пулями и минами духов. Тем более поражал его какой-то неиссякаемый оптимизм нового друга. Всего перекалеченного колясочника Плуготаренко. Уверявшего всех и, походило, больше себя самого, что он, Плуготаренко, родился в рубашке. И это говорил весь переломанный инвалид, который никогда не будет ходить!
Как рассказал потом сам Юра, на перевале в утренний гололёд камаз внезапно повело с узкой дороги. И большегрузная машина полетела с горы вниз. Не успевшие выскочить, не взятые на ремни два шофёра кувыркались в кабине, почти сразу потеряв сознание. Обоих вынесло через лобовое стекло на камни. Сверху их увидели возле белой, рвущейся в лощине речки. Как оказалось, один был жив.
Хлопались лопасти вертолёта, корпус трясло как амбар. От боли Плуготаренко всё время терял и вновь выхватывал сознание. Однако почему-то удивлялся как пацан – в таком трясущемся амбаре он летел первый раз в жизни.
Через полгода приехавшая в Ташкент Плуготаренко-мать, в больничном парке увидев сына в коляске, бросилась, обняла ноги его и зарыдала. Но сын почему-то старался освободиться от неё, отталкивал и, не переставая, смеялся. Смеялся, как дурачок:
– Мама! Ха-ха-ха! Что это ещё такое! Ну-ка прекрати! Ха-ха-ха!
Какой-то забинтованный парень без руки поднимал её с колен, а сын всё раскатывал вокруг и всё смеялся. И было непонятно матери, над чем он смеётся. Сын смеялся словно бы над солнцем. Которое строило рожи в высоком азиатском тополе. Мать перестала плакать.
На другой день перед отъездом поговорила с врачами. Печальный узбек с лицом будто чёрный сапог сказал: «Посттравматический синдром. Бывает и в таком виде. В весёлом. Радуется, что остался живым. Должно пройти».
Но у сына ничего не проходило. Ликующий, он мчался вдоль состава по перрону к воинскому третьему вагону. Мать и Проков бежали, еле поспевали за ним.
Пока Вера Николаевна управлялась с вещами и подавала билеты, сын опять раскатывал и раскатывал вокруг. Смеялся, вскидывал лицо, жмурился от солнца. Два дембеля вынули его из коляски и занесли в вагон. Но и в купе, посаженный на нижнюю полку, он, казалось, продолжал «раскатывать». Размахивал руками, смеялся, со всеми знакомился.
И только когда Проков сложил и занёс коляску, когда замкнул его руку своей прощальным замком – глаза обезноженного инвалида заполнились слезами:
– Спасибо, друже, – прошептал он. – За всё спасибо. До встречи дома.
Глава вторая
1
Вечерами мать и сын собирали и склеивали из нарубленных на шаблонах заготовок картонные коробки. Заготовки привёз на дом рабочий с картонажки. Он же показал, что и как делать. Сын довольно быстро освоил фальцовку. То есть перегибал по линиям и складывал заготовку в форму коробки. Мать кистью с клеем мазала торцы. Склеенную коробку откладывала в сторону. Поглядывала на пригнувшегося сына. Плуготаренко-отец звал его Юриком. Даже Юричиком. Прямо с роддома, с пелёнок. Так и пошло.
В шестидесятых да и в начале семидесятых жили в «голубятне» на Комсомольской – четырёхэтажном доме, набитом коммунальщиками. Приехавший с Дальнего Востока офицер Плуготаренко, которого комиссовали по здоровью, хотя и имел самоварное галифе вместимостью на пару кубов (воды), добиться отдельной квартиры не смог.
Комнатёнка на третьем этаже, украшенная им для родившегося сынишки (Юричика), походила на рождественскую коробку-игрушку. С развешенными гирляндочками, пластмассовыми попугайчиками, мишутками и ёлочными шариками. Даже висящие всюду пелёнки и ползунки хорошо вписывались в эту праздничную комнатку-игрушку. Которая раскрывалась словно бы с музыкальным звоном. И откуда офицер как-то снизу, как для снимка, выглядывал с толстеньким Юричиком.
Сохранилась фотография того времени, на которой Плуготаренко, стоя, держит на руках годовалого сына. Галифе офицера обвисло, провалилось, словно ему тяжело сына держать. С Дальнего Востока он тогда приехал без контейнера. Вообще безо всего. Зато в чёртовых этих галифе. Сейчас и сын его такой же. Чтобы телефон на дом требовать – нет, только коробки выпрашивает.
Вера Николаевна мазала торцы, вздыхала. Попросила сына увеличить какую-нибудь фотографию отца. Пусть будет ещё одна на стене. В добавление к трём уже висящим.
После ужина Юрий раскрыл за чистым столом семейный альбом. Безымянные фотографы снимали отца в период с 61-го по 71-й год. То есть ровно десять лет его жизни на гражданке. Больше всего сохранилось фотографий с любимым Юричиком, где Офицер всегда был почему-то с ним щека к щеке, как будто вёл его под музыку танго. Однако были фотографии и с его работ.
А успел он поработать за эти годы только в трёх местах: военруком в мужской школе-семилетке, директором городского парка и директором бани на Холмах. Вот он во дворе школы-семилетки, видимо, на большой перемене, точно смеющийся чабан пытается сгуртовать в какой-то порядок мечущихся, не дающихся ему малолеток из третьего или четвёртого класса. На другом – уже в парке им. Кирова – он серьёзно указует двум плотникам, которые хмурыми топорами вытюкивают новую после Сталина хрущёвскую карусель. И, наконец, на крыльце бани на Холмах он стоит со своими банщицами, удерживающими банные веники. Точно с четырьмя русскими гейшами с опахалами. По две о каждую его руку.
И везде, на всех фотографиях – он в чертовском своём галифе, свисающем подобно знамёнам анархиста.
Любил человек носить галифе, любил. Чего уж тут. Носил до самого последнего своего дня. До нелепой трагичной своей гибели.
Это случилось в мае 71-го. С тремя морожеными в руках он шёл через дорогу к жене и сыну. Его ударил, переехал грузовик. Кинувшийся с противоположной стороны десятилетний Юрик увидел в пыли под грузовиком маленькие сапоги и жутко плоское галифе отца. Разом сдувшееся, словно это из него, из галифе, вытолкнули под грузовик всю дорожную поднятую пыль.
Бегал, стенал шофёр. Вера Плуготаренко прижимала голову сына, не давала смотреть. Сама скулила как собака…
Фотограф почувствовал на своём плече мягкую руку. Ну, как, Юра, – выбрал?
Сын разложил перед матерью три фотографии.
– Вот эта подойдёт – сразу ткнула пальцем Вера Николаевна.
На снимке Офицер, совсем молодой, стоял в другом галифе. Наверняка парадном. Хорошо поддутом снизу. На кителе Офицера, как на выпуклой кирасе, был привинчен Гвардейский знак и висели три медали. Фотография была помечена 7-ым ноября 50-го года. И город был указан – Владивосток. И пояснение дано: «Это я сразу после парада».
В ванной свет из фотоувеличителя стекал. Так течёт очищенное зерно из элеваторного сепаратора.
Юрий подложил под свет снимок отца.
Ночью, во сне, к Вере Николаевне вдруг пришёл на работу погибший муж. Плуготаренко вздрогнула, разом покрылась потом.
Он стоял прямо перед её канцелярским столом в неузнаваемом, уставшем галифе и был, как Бог, весь в слезах.