– И у кого? – В горле у Веры стало сухо.
– У онколога.
– Они что?
– В больницу велят ложиться. Операцию делать…
– Ты что! Ты врешь! – крикнула Вера. – Чтобы я в милицию пошла, да?!
– Я тебе никогда не врала. Вспомни, когда я тебе врала? С отцом меня не путай.
– И за что же такие напасти на нашу семью! За что!
Волком взвыть хотелось Вере, застонать на весь поселок Никольский, тупое отчаяние забрало ее – что же это делается-то и почему? Но мать сидела напротив Веры тихая, губы ее уже не дрожали, слез не было в ее глазах, а было спокойствие, объяснить которое Вера могла только тем, что мать все передумала о себе, ничего не став выспаривать у судьбы, а теперь ее заботило лишь будущее дочерей, и, поняв это, Вера не застонала и не заплакала. Она старалась теперь успокоиться, обнадежить себя хоть бы мыслью о том, что у матери вдруг не самое страшное, но спросить о болезни долго не решалась. Сказала наконец:
– А диагноз они тебе какой поставили?
– Они, может, и сами не знают. Надо операцию делать, а там уж увидят, доброкачественная или какая…
– Конечно, доброкачественная, – быстро сказала Вера, – сделают операцию, и все обойдется… Сколько случаев знаю!
– Дай-то бог, – сказала мать, вздохнув.
Вера встала.
– Насчет меня будь спокойна. Ничего я дурного не выкину. Не хотела я в милицию, но пойду. Пусть будет по закону.
Мать тоже встала.
– Оно и лучше так.
Вера бросилась к матери, обняла ее, заплакала:
– Что же делать-то нам с тобой, мамочка моя? За что же нас так?
7
Город стоял в тридцати трех километрах от Москвы, сорок, а то и меньше минут электричкой, и норов имел уже столичный.
Мать шла чуть впереди, ступала твердо, а когда оглядывалась, никаких слов не говорила дочери. Лицо ее было суровым и спокойным. Вера удивлялась этому спокойствию матери, мать вообще казалась ей сейчас преображенной. Вера привыкла видеть ее застенчивой и тихой на людях и уж тем паче во всяких казенных учреждениях, в крови ее была робость крестьянки перед присутственными местами, теперь же мать стала решительной и сильной, даже ступала по земле она иначе, чем прежде, как будто выросла, словно бы стараясь заслонить собой дочь, уберечь ее от дурных взглядов и слов. Вера шла за ней и ощущала себя побитой десятилетней девчонкой, которая без матери – ничто, чувство превосходства над ней, жившее в Вере в последние годы, исчезло вовсе и казалось постыдным. Вера думала теперь о матери с нежностью, страх, вызванный известием о болезни матери и скорой операции, не уходил и холодил ее. Теперь, когда она смотрела на мать, плохо одетую, странную в городской толпе в своем вдовьем, провисшем на плечах, ношеном платье, тяжелым для Веры было воспоминание о вчерашнем легкомыслии и обмане – пообещала купить матери что-нибудь хорошее и нужное, а сама принесла ей беду. Впрочем, несколько успокаивали Веру, как ни странно, мысли о собственной беде, о собственном страдании, то есть не то чтобы успокаивали, а как бы уравнивали в ее глазах тяжесть их с матерью положения. И тем самым и смягчали ее перед матерью вину. «У тебя жизнь может оборваться, тебе горько, но ведь и мне не слаще, и я страдаю…»
Сердцевина города, сложенного из заводских поселков, временем и случаем разбросанных по обе стороны железной дороги, была тесна и мала. Четыре улицы с учреждениями и магазинами, километра в полтора каждая, расходились от муравейника вокзальной площади к излучине Московского шоссе. В прежние дни Вера облетывала городской центр и на пляж спускалась к запруженной реке за двадцать минут, нынче же – годы тянулись.
Они с матерью шли в милицию. Вера никак не могла взять себя в руки, наоборот, она волновалась все больше.
В милицейском доме было сумрачно, пахло сыростью и еще каким-то особым запахом, словно бы это был запах деловитой озабоченности учреждения. В коридорах было пусто, редкие люди в форме и в штатском шагали мимо быстро и молча. Дежурный посоветовал Навашиным подняться на второй этаж и зайти в следственный отдел. На лестнице Вера остановилась, сказала:
– Заявление надо написать. Что же мы так, с пустыми руками, придем?
– Пошли, пошли… Сначала расскажешь, а потом напишешь, что скажут.
– Нет, надо.
Матери следовало бы понять, что рассказывать Вере милиционерам о том, какая с ней вчера приключилась беда, – все равно что прикладывать к коже раскаленный утюг, куда легче было бы без слов положить на стол в следственном кабинете бумажку – и пусть решают, как хотят.
– Хорошо, – сказала мать, – пиши заявление…
Но тут же добавила сердито:
– Дома, что ли, не могла…
– Мало ли кто чего мог! – огрызнулась Вера, огрызнулась вновь от собственной слабости.
В полутемном углу стоял круглый, покрытый стеклом столик. Вера достала ручку из сумки, но бумаги, естественно, не оказалось. Вера жалостливо поглядела на мать, та вздохнула, проворчала справедливые слова и пошла по коридору в соседний кабинет. Принесла два листа бумаги.
Вера ей даже не сказала «спасибо». Ей было сейчас не до матери, она мучилась над листом бумаги.
– Сколько ж слез-то над этим столиком пролито было, – сказала мать, – сколько ж горя человеческого тут записано было… Тяжелый дом-то этот, слезный. Как больница…
– Что больница? – не поняла Вера. – Я не знаю, чего писать…
– Как было, так и пиши…
Долгим был Верин труд над слезным столиком, подсказки матери казались неразумными и только раздражали ее; если уж рассказывать все случившееся по порядку, тетради не должно было бы хватить, но слов у Веры нашлось лишь на полстранички, и никак она не могла подобрать главное слово, которое бы назвало то, что с ней сделали четверо, все выражения, приходившие в голову, были плохими – или обидными для нее самой, или уж совсем не крепкими. Наконец Вера придумала: «…и тут они меня опозорили». Она посидела над этими словами, кручинясь, а поставив подпись и число, даже обрадовалась, будто сбросила с плеч тяжкую ношу, но тут же расстроилась, сообразив: «Чему радуюсь-то!»
– Ну вот, вроде и все.
К начальнику следственного отдела очереди не было, а лучше бы она была. У двери Вера остановилась, словно забыла что-то важное и теперь старалась вспомнить это важное, но мать не позволила ей отступить и открыла дверь.
В кабинете были капитан и старший лейтенант. Капитан сидел, а старший лейтенант стоял и как будто бы собирался уходить.
– Можно зайти? – спросила мать робко.
– Вы уже зашли, – сказал капитан. – Что у вас?
– Вот. Заявление, – сказала Вера, подошла к столу.
Капитан взял исписанный ею листок, стал читать. И старший лейтенант, собиравшийся уходить, вернулся к столу и тоже взглянул на Верино заявление. Тут пошли минуты для Веры печальные, ей было стыдно и горько, сейчас они прочтут, думала она, сейчас они все узнают о ней и составят мнение как о последнем человеке, как о пропащей женщине, сейчас они отчитают ее и станут мучить вопросами. Особенно боялась Вера теперь старшего лейтенанта, пожилого, грузного, боялась и стыдилась его, ей казалось, что он, читая ее заявление, ухмыляется, не верит ей, презирает ее, и ему-то, наверное, и поручат заниматься ее делом. Господи, до чего тошно!
– Да-а, – сказал капитан.
– Там, наверное, не так написано, – заторопилась мать, – мы все расскажем. Вы нам объясните, что написать, мы перепишем…
– Да нет, тут ясно, – сказал капитан. – Для начала ясно.
– Возраст не указан, – поднял голову старший лейтенант.
– Да, да, – кивнул капитан, – вот возраст вы, пожалуйста, укажите.