Надеюсь, я верно рассказал историю, которой был свидетелем. Другое истолкование едва ли возможно ей дать – и из моего рассказа, может быть, станет понятно читателям, почему я испытывал большую радость. Всё еще исполненный торжественным волнением праздника и мыслями о его значении, я повторял про себя милые слова А. Н. Островского, сказанные им на обеде 7?го июня: «Будем веселиться – сегодня на нашей улице праздник!» Чем кто больше любил русскую литературу, и следовательно Пушкина, тем больше ему и досталось радости на этом торжестве.
Но на речь Достоевского и можно, и следует взглянуть еще с другой стороны. Зажигающее действие этой речи много зависело от того, что на ней лежит печать особенного настроения, свойственного Достоевскому. Именно тут сказалась его широкая способность всему симпатизировать, его уменье примирять в себе, по-видимому, несогласимые настроения, его стремление ничего не отвергать, ничего не исключать безусловно и оставаться верным в любви к тому, что раз он полюбил.
Можно вообще сказать, что с него можно брать пример в двух отношениях: он не только может быть образцом истинного консерватора, но и образцом того, как следует нам держать себя в отношении к тому, с чем мы враждуем, что считаем ложным и гибельным. По направлению, по духу он самый широкий из современных писателей, и потому естественна его любовь к самому широкому из наших гениев, к Пушкину.
Консерватизм, патриотизм часто понимаются как нечто узкое, тупое, глупое. Так оно, конечно, нередко и бывает, потому что это душевное настроение свойственно огромным массам людей, а умы людские вообще слабы и ограниченны. Но это не относится к существу дела, точно так, как, например, глупые ученые или глупые книги, встречающиеся так часто, не составляют возражения против учености и книг вообще. По сущности же, может ли что быть естественнее и правильнее, чем любовь к тому, что нас окружает, и желание сохранить то, что мы любим? Мы и любить учимся на людях близких к нам, и понимать на том умственном содержании, которое сообщается нам сначала. Сердце чуткое, ум чуткий постепенно открывают и усвояют положительную сторону окружающей жизни, то добро, тот свет ума, ту красоту, которые составляют главный нерв всякого человеческого существования, без которых это существование невозможно. А раз что-нибудь полюбивши, раз что-нибудь понявши, глубокая натура уже не забывает этого потом, уже не может этого выкинуть из себя как ненужный сор. Таким образом процесс самый простой и обыкновенный может достигать в одаренных людях самого высокого значения. Люди, мало способные к консерватизму, легко и без следа отвергающие те чувства и мысли, которые некогда в них жили, очевидно, свидетельствуют этим о малой своей чуткости, о слабости своей сердечной памяти. Они обыкновенно увлекаются своею энергиею, и в ней заключается их оправдание; но зло непонимания, презрения, насилия неизбежно примешивается к их деятельности и часто искажает дела, совершаемые во имя благороднейших целей.
Достоевский был консерватором по натуре. В нем сильно, но быстро совершился тот процесс, которым почти неизменно характеризуется развитие всех значительных русских писателей: сперва они увлекаются отвлеченными мыслями, идеалами, заимствованными с Запада, потом возникает внутренняя борьба и разочарование и, наконец, – пробуждаются лишь на время подавленные чувства, любовь к родной святыне, к тому, чем жива и крепка русская земля. У каждого бывает минута возрождения, когда он говорит вместе с Пушкиным:
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей
И возникают в ней виденья
Первоначальных чистых дней.
Но, отказавшись от искания на Западе высших руководительных начал, Достоевский сохранил любовь и уважение к духовной жизни Европы. Да и у нас среди разлива того крайнего западничества, которое называется нигилизмом, он умел видеть корень и этих извращенных стремлений, умел понимать и жалеть и эти заблудшие души. Этот взгляд, находящий возможность выхода и примирения, эта тонкая и широкая симпатия, обнимающая оба полюса нашей умственной жизни и ищущая соединения их в некотором высшем начале и деле, – есть прекрасная и характерная черта Достоевского. Его вражда, такая горячая и волнующаяся, никогда не была безусловным отвержением. Покаявшийся нигилист – вот тема, которую он любил, на которую написано «Преступление и наказание» и которая отзывается во всех последующих его произведениях. Понятно, почему он имел такую привлекательность для молодых людей, почему на многих из них он успевал производить самое благотворное действие. Та же самая черта примиряющей симпатии обнаружилась и на Пушкинском празднике. Он нашел формулу, которая объединяла стремления западников и славянофилов, направляя их к общей высшей цели, естественно, что восторг овладел в эту минуту давнишними противниками, и они искренно подали друг другу руки.
___
Хороший был праздник, и очень торжественный, и очень содержательный. Вернувшись с него, я тогда смело написал: «Статуя и торжество, конечно, много будут содействовать увековечению имени Пушкина». Теперь, через восемь лет, я бы этого никак не сказал. И монумент, и праздник уже кажутся мне очень незначительным делом для имени, которому выпала на долю действительная слава.
Могильный гул, хвалебный глас,
Из рода в роды звук бегущий.
Не мы Пушкину устроили памятник и праздник; скорее он их для нас устроил, он дал нам три дня чистого воодушевления, зажег в нас, хоть на время, искру лучшего существования.
И вообще, наши права и заслуги в рассуждении памяти Пушкина, мне кажется, еще очень невелики, и мы лучше сделаем, если будем помнить о своих обязанностях. <…>
Г. И. Успенский
<…> Но никто не подозревал, чтобы эта же «современность» могла завладеть всем существом, всей огромной массой слушателей, наполнявшей огромный зал Дворянского собрания, и что это совершит тот самый Ф. М. Достоевский, который всё время «смирнехонько» сидел, притаившись около эстрады и кафедры, записывая что-то в тетрадке.
Когда пришла его очередь, он «смирнехонько» взошел на кафедру, и не прошло пяти минут, как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого, без различия, присутствовавшего в собрании. <…>
И. Ф. Василевский
<…> Чтения происходили в Дворянском собрании. Старинная и типичная зала с колоннами, хорами, зала торжественная и безличная, без солнца не особенно светлая и потому для глаз очень покойная, отлично располагающая в меланхолической атмосфере своего прошлого к сосредоточенности и раздумью, была убрана скромно и просто. В глубине ее, под эстрадою, возвышался бюст Пушкина на фоне венков и гирлянд; у бюста стояла кафедра. Эстраду занимал длинный, покрытый красным сукном стол, за которым сидели члены общества. На этой эстраде, за этим столом, в эту минуту помещалась вся слава и гордость русской литературы. Никогда и нигде, ни до, ни после этих «чтений» у нас не было такого блестящего, исторически знаменитого собрания писательских светил первой величины. Здесь были налицо чуть не все авторы, составляющие хрестоматию новой и новейшей русской литературы. Здесь были корифеи и могикане литературной производительности пятидесятых и шестидесятых годов, создатели и проводники новых идеалов, новых течений, новых гуманитарных и художественных требований, новой манеры письма, новых красок, нового языка; здесь были лучшие общественные люди, наиболее заслуженные писатели, имена которых сияли в литературе и произносились в обществе как магические слова. Для очень многих было счастьем, навсегда в жизни достопамятным моментом подойти к ним, видеть их, слушать их. Председательское место занимал покойный С. А. Юрьев, уже белый старец, живой и приветливый, руководивший заседаниями с академическим навыком и тактом, с изысканною любезностью и предупредительностью. Его ясное, открытое лицо светилось чувством великого и редкого внутреннего удовольствия. Тут же сидели: коренастый, широкоплечий, богатыря собою напоминавший Аксаков, цветущий и в старости бодростью и мощью своего пламенного темперамента, – коренной русак московской складки с светлыми проницательными и тонкими глазами в золотых очках, великолепный трибун, уверенный и в своем таланте, и в своей популярности; несколько согбенный, развинченный докучливыми нервными недомоганиями Тургенев, с лицом усталым, но с взглядом выразительным и ярким, полным оживления и любопытства, радости и торжества; он чувствовал и видел, что все его признавали первенствующим в этой компании. Тут же можно было видеть очень тучного, страдавшего одышкой, на вид осунувшегося и вялого Писемского; ему было всё время жарко и он кашлял коротким и частым кашлем с флегматическим хрипом; худого, пергаментно-желтого, скрюченного болезнью Достоевского; впалые щеки горели у него лихорадочным румянцем, губы были сухие, потрескавшиеся, глаза, впалые и тусклые, глядели, как будто никого и ничего не замечая, куда-то вдаль, в глубь отвлеченной мысли и испытующего страдательного чувства; лицо у Достоевского было неподвижное, суровое и серьезное – лицо аскета или покойника. Тут же сидели благодушный и благожелательный, всеми довольный Островский; молчаливый Майков с широко по близорукости открытыми и вперенными глазами; старый романтик и в позах, и в движениях, и в декламации Яков Полонский; величественно красивый, с типичною наружностью длиннокудрого поэта Плещеев, профессор Тихонравов и др. <…> В зале в первом ряду кресел заняли места первые гости на московском празднестве – дети Пушкина. Они съехались все. Их было четверо: две дочери поэта и два сына. Одна из дочерей, как известно, была замужем, под фамилией графини Меренберг, морганатическим браком за одним владетельным немецким князем; она держала себя с аристократическою церемонностью и обособленностью; это была дама очень высокого роста, по возрасту – на склоне от средних лет к пожилым годам; ее меньшая сестра, довольно близко напоминавшая свою мать, Наталью Николаевну Пушкину, была замужем за генералом Гартунгом. Старшему сыну поэта, Александру Александровичу Пушкину, кавалерийскому полковнику, командиру Нарвского гусарского полка, было тогда под сорок. Высокого роста худощавый брюнет, он значительно менее походил на своего отца, чем его брат Григорий Александрович Пушкин, помещик, владелец Михайловского. Публика вообще находила, что по наружности все дети поэта более напоминают мать, чем отца. В первых рядах кресел сидели и петербургские делегаты: академик Сухомлинов, С. В. Максимов, Краевский, Вейнберг, Гаевский, Кони, Таганцев, Суворин, Г. З. Елисеев, Стояновский и др. <…>
Наконец пришел момент – это было уже на втором «чтении» – и для кульминационного подъема энтузиазма публики. Зала была переполнена. Особенно много собралось, несмотря на вакационное время, молодежи. Она заняла хоры и все переходы. В креслах теснились как могли, так что на двух стульях сидело трое лиц. Пришла очередь Достоевского. Он взошел на кафедру взволнованный и бледный. В нем чувствовался вдохновенный, воинственно настроенный проповедник и фанатик, беззаветно верующий в себя, в свою миссию и свои откровения. Орган у Достоевского был от природы слабый, жидкий, но читал он, подобно Писемскому и Островскому, прекрасно – плавно и весьма выразительно. Зала вся ушла в слух и замерла. Разобрав деятельность Пушкина по периодам (трем) и с удивительною мощью анализа и проникновения осветив фигуры Алеко (в «Цыганах»), Евгения Онегина – тип русского скитальца, мучающегося мировою тоскою, которому, чтобы успокоиться, нужно всемирное счастье, и Татьяны как «апофеоза русской женщины», Достоевский высказал, что Пушкин в третьем периоде своего творчества явился даже чудом. «В европейской литературе нет гения, который обладал бы такою отзывчивостью к страсти всего мира». Пушкин обладает этим даром, и в этом заключается его высокое значение как русского народного поэта. «Всемирность, общечеловечность – цель русской народности; стать русским – значит, в конце концов, стать братом всех людей, всечеловеком. Историческое призвание России – изречь слово примирения, указать исход европейской тоске. Пусть наша земля – нищая в экономическом отношении, но почему же не ей суждено сказать последнее, наивысшее слово истины?..»
Этот финал покрыт был невиданною у нас, беспримерною овациею. С уверенностью можно было сказать, что стены залы московского Благородного собрания никогда не оглашались такими рукоплесканиями. То, что произошло в наэлектризованной публике, трудно описать. Все вскочили с мест. Писатели, окружив лектора, лобызались с ним. Публика со всех сторон неудержимо рвалась к Достоевскому. Девушки в состоянии, близком к истерике и экстазу, плакали, хватали Федора Михайловича за руки, целовали их. Все точно проснулись от какого-то волшебного сна, сполна завладевшего всем существом духа, и смотрели друг на друга с недоумением и умилением. Дальше идти в выражении оратору наибольшего восторга, в желании и намерении слиться с ним воедино было некуда. Достоевский стоял у кафедры недвижно, как изваяние. По-видимому, он не думал и не ждал, что так сильно всколыхнется это человеческое море. Очень взволнованный и очень бледный, счастливый и точно испуганный, он смотрел застывшим, неподвижным, действительно «внутренним» взором, который, казалось, никого не видел, ничего не замечал. Худощавая костлявая рука его медленно растирала лоб, на котором выступили капли нервного пота…
А. Ф. Кони
<…> Три дня продолжались празднества и растроганное настроение так или иначе причастных к ним, причем главным живым героем этих торжеств являлся, по общему признанию, Тургенев. Но на третий день его заменил в этой роли Федор Михайлович Достоевский. Тому, кто слышал его известную речь в этот день, конечно, с полной ясностью представилось, какой громадной силой и влиянием может обладать человеческое слово, когда оно сказано с горячей искренностью среди назревшего душевного настроения слушателей. Сутуловатый, небольшого роста, обыкновенно со слегка опущенной головой и усталыми глазами, с нерешительным жестом и тихим голосом, Достоевский совершенно преобразился, произнося свою речь. Еще накануне, слушая его на вечере превосходно читающим «Как весенней раннею порою» и декламирующим пушкинского «Пророка», нельзя было предвидеть того полного преображения, которое с ним произошло во время его речи, хотя стихи были сказаны им прекрасно и производили сильное впечатление, особенно в том месте, где он, вытянув перед собою руку и как бы держа в ней что-то, сказал дрожащим голосом: «И сердце трепетное вынул!» – Речь Достоевского в чтении не производит и десятой доли того впечатления, которое она вызвала при произнесении. Содержание ее, в свое время, дало повод к ряду не лишенных основания возражений. Но тогда, тогда, в Пушкинские дни, с эстрады Дворянского собрания, пред нервно настроенной и восприимчивой публикой, она была совсем иною. Участники этих дней не только особенно горячо любили в это время Пушкина, но многие простаивали подолгу перед его памятником, как бы не в силах будучи наглядеться на бронзовое воплощение «властителя дум» и виновника общего захватывающего одушевления. В мыслях о судьбе и творчестве безвременно погибшего поэта сливались скорбь и восторг, гнев и гордость истинною, непререкаемою славой русского народного гения. Эти чувства, без сомнения, глубоко влияли и на Достоевского, которому лишь в конце его «судьбой отсчитанных дней» пришлось испытать общее признание после долгих лет тяжелых страданий, материальной нужды, упорного труда и вольного и невольного непонимания со стороны литературных судей. Он вырос на эстраде, гордо поднял голову, его глаза на бледном от волнения лице заблистали, голос окреп и зазвучал с особой силой, а жест стал энергическим и повелительным. С самого начала речи между ним и всею массой слушателей установилась та внутренняя духовная связь, сознание и ощущение которой всегда заставляют оратора почувствовать и расправить свои крылья. В зале началось сдержанное волнение, которое всё росло, и когда Федор Михайлович окончил, то наступила минута молчания, а затем, как бурный поток, прорвался неслыханный и невиданный мною в жизни восторг. Рукоплескания, крики, стук стульями сливались воедино и, как говорится, потрясли стены зала. Многие плакали, обращались к незнакомым соседям с возгласами и приветствиями; многие бросились к эстраде, и какой-то молодой человек лишился чувств от охватившего его волнения. Почти все были в таком состоянии, что, казалось, пошли бы за оратором по первому его призыву куда угодно! Так, вероятно, в далекое время умел подействовать на собравшуюся толпу Савонарола. После Достоевского должен был говорить Аксаков, но он вышел пред продолжавшею волноваться публикой и, назвав только что слышанную речь событием, заявил, что не в состоянии говорить после Федора Михайловича. Заседание было возобновлено лишь через полчаса. Речь Достоевского поразила даже и иностранцев, которые, однако, не могли чувствовать таинственных нитей, связывающих некоторые ее места и выражения с сердцем русских людей в его сокровенной глубине. Профессор русской литературы в Парижском университете, Луи Леже, приехавший специально на Пушкинские празднества, говорил мне вечером в тот же день, что совершенно подавлен блеском и силой этой речи, весь находится под ее обаянием и желал бы передать свои впечатления во всем их объеме au Maitre [2 - Мэтру (франц.).], т. е. Виктору Гюго, в таланте которого, по его мнению, так много общего с Достоевским. <…>
А. М. Сливицкий
<…> Событием была речь Достоевского. Уже при его выходе зала как бы наэлектризовалась. Творец «Мертвого дома» стоял бледный, согбенный, с опущенными руками, а зал содрогался от рукоплесканий в течение нескольких минут. Наконец всё смолкло, и он начал читать…
Не бывшие на заседании и познакомившиеся с его речью в чтении уже и тогда высказывали удивление, почему она произвела такое потрясающее впечатление, доведшее нескольких девиц и студентов до истерики, так что всё в зале смешалось, многие бросились на эстраду, хватали и целовали руки писателя, и овации по крайней мере на полчаса, если не на час прервали заседание: без конца вызывали Достоевского, а когда он выходил на вызовы – группа девиц держала сзади его, высоко подняв, огромный лавровый венок, поднесенный ему после чтения!.. Постараюсь объяснить это недоумение, напомнив читателям другого нашего знаменитого оратора и ученого: кто хотя раз слышал профессора-академика Василия Осиповича Ключевского, тот знает, сколько неуловимых перлов красноречия останутся незаметными для читателей его лекций. Есть ораторы, которые своим чтением ослабляют впечатление, и произведения их выигрывают в чтении. Достоевский своим надтреснутым голосом, манерой чтения, искренностью, экспрессией – способен был, как электрическим током, зажигать слушателей: недописанное в речах таких ораторов договаривается мастерством произношения.
Тотчас после Достоевского пришлось выступать И. С. Аксакову. Помню, что он стал было отказываться читать, извиняясь перед публикой, но голоса: «Просим, читайте, читайте», – вынудили И<вана> С<ергеевича> произнести свою речь.
На мою долю выпало в этот день доставить из Благородного собрания в Лоскутную гостиницу венок, поднесенный Ф. М. Достоевскому после его памятной речи. Мы подъехали к Лоскутной почти одновременно, и я вошел в его номер вслед за ним. Он любезно просил меня присесть, но так был бледен и, видимо, утомлен, что я решил по возможности сократить свой визит. Хорошо помню, как он, вертя в руках тетрадку почтовой бумаги малого формата, в которой не без помарок была набросана только что прочитанная речь, повторял неоднократно: «Чем объяснить такой успех? Никак не ожидал…»! <…>
С. И. Уманец
<…> В последние годы жизни Достоевский, как и граф Л. Н. Толстой, стал впадать в «проповеднический» тон. Это особенно резко сказалось на Пушкинском юбилее в Москве, где Достоевский произнес вдохновенную речь, посвященную великому поэту, и прочел его стихотворение «Пророк» так, как никто никогда его не читал и не прочитает. Я был на этом историческом юбилее, и до сих пор не могу забыть ни этих удивительных глаз, загадочно устремленных куда-то вне мира, ни этого то полушепота, то звенящего призыва последних строк, полного заразительной экзальтации! Громадный зал Дворянского собрания был снизу доверху переполнен тысячной толпой, которая переживала вместе с Достоевским все те мучительные и вместе сладкие минуты вдохновения, которые он сам тогда в глубине души испытывал, становясь как бы действительно пророком, ведущим толпу к высочайшему подъему духа и жегшим сердца людей. Тут же в зале со многими делалось дурно, несколько дам впали в глубокий обморок, с одним юношей на моих глазах сделался припадок падучей… Так была потрясена толпа, наградившая писателя бесконечно бурными рукоплесканиями.
Как жаль, что в этот счастливейший для Достоевского день с ним не была в Москве его вдова, ныне здравствующая А. Г. Достоевская, верный друг и неустанная помощница своего знаменитого мужа, бывшая его гением-хранителем до самых последних минут его тяжелой и омраченной страданиями жизни.
В доме графини С. А. Толстой, вдовы графа Алексея Константиновича Толстого, Ф. М. Достоевский был также всегда желанным гостем. Он издавал тогда свой «Дневник писателя», имевший успех, и стал принимать тот проповеднический тон, которым кончали многие наши писатели, впадая в какой-то особый славянский мистицизм. В аристократическом салоне графини, в котором собирался цвет столичного общества и который удостаивали своим посещением августейшие особы, Достоевский горячо развивал свою излюбленную теорию о «всечеловечестве» Пушкина (которой он так увлек присутствовавших па Пушкинском юбилее) и мировой роли России.
Эта фантастическая и самолюбивая теория никогда не исчезала у нас в России, старательно поддерживаемая московскими славянофилами, которые устами А. С. Хомякова и И. С. Аксакова уверяли, что Россия велика своим «смирением», бедностью, темнотой, т. е. именно всеми теми вряд ли ценными качествами, которые всегда так резко отличали ее от культуры Западной Европы и держали в отсталости и оскудении. <…>
К. А. Тимирязев
<…> Дружеские чувства Максима Максимовича <Ковалевского> к Тургеневу и совершенно иные чувства, которые он питал к Достоевскому, я имел случай проверить и в памятные Пушкинские дни.
Живо помню, каким негодованием сверкали его всегда добрые глаза, когда он мне кивал головою на Достоевского, закончившего свою речь словами: «Что могу я прибавить к отзыву о Пушкине самого умного, лучшего из его современников – императора Николая?». Сказано было это, очевидно, чтобы раздражить большинство присутствующих и насладиться их беспомощностью – невозможностью ответить на этот вызов.
Еще более негодовали мы на совсем уже скверную личную выходку Достоевского в его знаменитой, вызвавшей такие истерические [3 - Я говорю истерические потому, что сам был свидетелем такого припадка с одним молодым человеком, моим учеником.] восторги речи. Уставившись своими злобными маленькими глазками на Тургенева, поместившегося под самой кафедрой и с добродушным вниманием следившего за речью, Достоевский произнес следующие слова: «Татьяна могла сказать: “Я другому отдана[4 - Подчеркиваю это слово потому, что сам оратор произнес его с особенным подчеркиванием.] и буду век ему верна”, – потому что она была русская женщина, а не какая-нибудь француженка или испанка» [5 - Намек на Viardo – Garcia. Коснувшись этих подробностей, если не ошибаюсь, не проникших в печать, упомяну и об эпизоде с венками. После этой речи Достоевского группа молодых его поклонниц направилась к нему с огромным венком, причем одна из них, проходя мимо Тургенева, сказала ему «не Вам». Не зная, что делать с венком, его надели Достоевскому через голову на плечи, и он несколько мгновений сидел, изображая из себя жалкую, смешную фигуру, пока не нашелся добрый человек, освободивший его от этого ярма. Когда сходная депутация (если не ошибаюсь, по инициативе Ковалевского) в тот же день вечером поднесла Тургеневу небольшой лавровый венок, он, не задумываясь, принял его из рук и положил к подножию бюста Пушкина.].
Да, Максим Максимович был близким и верным другом Тургенева, а о его близости к Достоевскому я ничего не слыхал и в воспоминании его друзей его образ сохранится всегда рядом с образом Тургенева, а не Достоевского [6 - Припоминаю, кстати, слышанный от Тургенева отзыв о Достоевском: «Это самый злобный христианин, которого я встретил в своей жизни».]. <…>
А. В. Амфитеатров (1921)
I.
В знаменательные дни, память которых я хочу воскресить пред вами, этот общеславянский облик великого писателя обрисовался с особенно выпуклою выразительностью. 8 июня 1880 года, на третий день московских торжеств по случаю открытия всенародного памятника А. С. Пушкину, в торжественном заседании Общества любителей российской словесности в белоколонном зале Дворянского собрания около двух часов пополудни Ф. М. Достоевский произнес свою знаменитую речь о Пушкине. Речь эта, мало сказать, взволновала и потрясла внимавших ей; она ошеломила, подавила, ослепила эту исключительно блестящую избранную публику, съехавшуюся на «праздник интеллигенции» со всех концов России. До того, что на мгновение, казалось, она даже решила было вековой спор двух господствующих течений русской общественной мысли – славянофильства и западничества. «Иван Сергеевич Аксаков, сказавший тут же о себе, что его считают все как бы предводителем славянофилов, заявил с кафедры, что моя речь “составляет событие”», – пишет сам Достоевский в «Дневнике писателя». Я, очевидец «события», живо и ясно помню момент, как оно было провозглашено. Как среди неописуемого рева и грохота восторгов появился на кафедре дюжий, широкоплечий, краснолицый, с суровыми серыми глазами Аксаков и, махая руками и зычным голосом преодолевая шум, потребовал спокойствия. И чуть не на каждой фразе прерываемый взрывами рукоплесканий, дал речи Достоевского ту аттестацию, что пришлась так по сердцу самому Федору Михайловичу.
– Вещее слово сказано, – гласил Аксаков, со своими обычными пылкими, но плавными, несколько театральными боярскими жестами. – Здесь расхождения и двух мнений быть не может. Я думал говорить много, но теперь не скажу ничего. Не к чему: Федором Михайловичем всё сказано. Я, Иван Сергеевич Аксаков, почитаемый главою славянофилов, протягиваю руку Ивану Сергеевичу Тургеневу как главе западников, ибо после речи Федора Михайловича между нами не должно быть разногласия. Он всё решил, всех примирил. И толковать здесь, стало быть, больше нечего!
Последнюю фразу, сказанную чрезвычайно авторитетно и выразительно, почему я и запомнил ее, смею утверждать, безошибочно, Аксаков сопроводил крепким, трескучим ударом кулака по пюпитру. И сошел с кафедры, чтобы действительно обменяться торжественным рукопожатием с огромным и великолепным, в серебряных сединах своих, отметно из всех элегантным в парижском фраке Тургеневым. Иван Сергеевич Тургенев встал навстречу Ивану Сергеевичу Аксакову, как мне показалось, с гораздо меньшим энтузиазмом, чем глава славянофилов к нему поспешил…
«Рядом с славянофилами, обнимавшими меня и жавшими мне руку, – пишет сам Федор Михайлович, – подошли ко мне и западники, и не какие-нибудь из них, а передовые представители западничества, занимающие в нем первую роль, особенно теперь. Они жали мне руку с таким же горячим и искренним увлечением, как славянофилы, и называли речь мою гениальною и несколько раз, напирая на слово это, произнесли, что она гениальна. Но боюсь, боюсь искренно, не в первых ли “попыхах” увлечения произнесено было это!»
И – несколько ниже, предполагая разочарование и отступление, ожидаемые им от западников, как скоро они опомнятся от увлечения:
«Nota bene: я не о тех пишу, которые жали мне руку, а лишь вообще о западниках теперь скажу, на это я напираю…».
И еще – после того как Достоевский импровизировал от имени воображаемых зауряд-западников вывод о невозможности им приять к вере и к руководству величие и мудрость духа народного:
«Повторяю: я не только не осмелюсь вложить этот вывод в уста тех западников, которые жали мне руку, но и в уста очень многих просвещеннейших из них, русских деятелей и вполне русских людей, несмотря на их теории, почтенных и уважаемых русских граждан…»
Все эти намеки о «западниках, которые жали мне руку», относятся всецело к Тургеневу. Равно как весь августовский номер «Дневника писателя», единственный, вышедший в 1880 году, целиком посвященный полемике по поводу пушкинской речи, является, собственно говоря, не иным чем, как косвенным вызовом Тургеневу сказать свое западническое слово соглашения, после того как Достоевский так громко и откровенно сказал свое славянофильское. Тургенев не мог не понимать вызова, но не захотел его принять, и Достоевскому пришлось сойти на полемическую арену далеко не inter pares [7 - Между равными (лат.).]. Патентованным противником его оказался, как известно, Градовский – талантливый публицист-либерал, очень образованный, очень твердый, очень честный, очень убежденный, но совершенно лишенный того художественного чутья, той глубины духовных восприятий, той шири сердечной, которые могли бы помочь ему найти общий с Достоевским язык. Поэтому их полемика останется в истории русской литературы трагикомическим образцом взаимного непонимания, столь характерно обычного для русских идейных споров, когда одна сторона знай твердит свое, не слушая другую сторону по существу и лишь ловя ее на неловких посылках и неудачных выражениях. Градовский в этой словесной войне выиграл хоть то, что благодаря полемике с Достоевским получил бессмертие своего имени. Достоевский ровно ничего не выиграл, потому что бессмертие было им давно уже завоевано, а после – пушкинская полемика отравила его глубоким разочарованием:
«Тяжело видеть, что весьма серьезная и знаменательная минута в жизни общества нашего представлена извращенно, разъяснена ошибочно. Тяжело было видеть, что идею, которой служу я, волокут по улице. Вот вы-то ее, – бросает он Градовскому, – и поволокли».