Оценить:
 Рейтинг: 0

Пушкинская речь Ф. М. Достоевского как историческое событие

Год написания книги
2021
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
6 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавим от себя: и пророческое.

Как-то поповски или вроде старообрядческого начетчика, на о, вымолвил Достоевский это свое «пророческое». И Бог его знает, что было в нем, в этом голосе, но все мы тогда, весь зал, сразу вдруг почувствовали, что с нами говорит Некто, действительно имеющий право «прибавлять от себя» к тому, что сказал Гоголь. И что если кто в состоянии открыть и изъяснить нам пророческое величие Пушкина, то лишь именно этот человек, с мистическими глазами провидца на лице отощавшего обывателя-разночинца и с голосом тайноведа, проникнувшего в глубины Трофониева оракула, выйдя из пещеры которого, смертный, говорят, терял навсегда способность улыбаться.

Еще несколько минут, и – слышу вопль, почти взвизг пронзительного стеклянного звука:

– Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде потрудись на родной ниве… Не вне тебя правда, а в тебе самом, найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, – и узришь правду…

– Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено… Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил благословляя» Христос. Почему же нам не вместить последнего слова Его? Да и сам Он не в яслях ли родился?

Мне тогда шел девятнадцатый год, был я гимназистом восьмого класса, но больших ораторов я уже слыхивал: Плевако, Урусова, Александрова (он нам, Амф<итеатро>вым, был родственник в каком-то колене), даже в собственном нашем семейном кругу часто звучало увлекательное красноречие дяди, знаменитого профессора-экономиста Александра Ивановича Чупрова, а трогательные проповеди моего родителя, прославленного московского «отца Валентина», почетно слыли и по Москве, и далеко за пределами Москвы. Но то, что теперь я слышал из уст Достоевского, не было ни красноречием, ни ораторством, ни «речью», ни даже «проповедью». Лилась огненным потоком, подобно расплавленной лаве, гласная исповедь великой души, самоотверженно раскрывавшейся до глубочайших своих тайников – затем, чтобы себя хоть до дна опустошить, но нас, слушателей, убедить и привести в свою веру…

Я не знаю, был ли Достоевский вообще «хорошим оратором». Очень может быть, что нет. По-моему, так говорить, как он тогда, человек в состоянии только однажды в жизни. Высказался, – весь до конца выявился, – и довольно: «о жизни покончен вопрос», – не жаль и умереть, – вправе! Так ведь, собственно говоря, и вышло с Достоевским: свою пушкинскую речь он пережил только семью месяцами, и все эти месяцы были для него полны ее откликами и отсветами: полемика с Градовским и пр.

Да, это была не речь, а скорее долгое заклинание, словесное колдовство. Либо – поправлюсь в угоду созидательного содержания, – страстный экзорцизм, ударявший по сердцам с неслыханною силою, чтобы изгнать из них «Великого Страшного Духа Небытия» со всею его свитою – сомнением, унынием, неверием… Ведь Достоевский говорил перед публикою, вовсе уж не так расположенною приять его в учители и духовные отцы. Его слушала московская либеральная интеллигенция: «либрпансёры», демократы-идеалисты по заветам Великой Французской Революции, утописты-социалисты сороковых и пятидесятых годов, пожилые Базаровы и Базаровы-сыновья, материалисты, воспитанники нигилизма шестидесятых годов, политические «оппозиционеры», сочувственники народнической революции семидесятых, ученики и поклонники Добролюбова, Чернышевского, Писарева, Михайловского… Казалось бы, перед такою публикою, «либеральничающею с оттенком европейского социализма, но которому придан некоторый благодушный русский характер» (язвительная усмешка Достоевского в той же самой речи), экзорцист во имя Пушкина, как воплотителя национальных русских идеалов и пророка вождевого значения России в этическом прогрессе человечества, был заведомо обречен на жесточайший провал. Прибавьте к тому, что Достоевскому еще не были прощены ни «Бесы», ни старец Зосима в «Братьях Карамазовых», ни многое «реакционное» в «Дневнике писателя». Но…

Слышим заключительный подъем голоса:

«Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».

И, с последним словом, – вдруг – что-то вроде землетрясения. Тысячная толпа сразу вся на ногах, – стремятся к эстраде, – гром, рев, вой, истерические взвизги, – воспаленные глаза, щеки, омываемые слезами – на груди моей рыдает, неизвестно откуда взявшаяся, незнакомая дама: впоследствии, много лет спустя, встретились, – узнали друг дружку, – оказалась знаменитою московскою меценаткою Варварою Алексеевною Морозовой. Повскочили на стулья, машут руками. Общая ошалелость. Общий позыв двигаться, и орать. На эстраде смятение и метание. Тургенев, стоя, аплодирует широким, показным жестом. Достоевский раскланивается – уже в рамке венка, как я писал выше. Сколько времени это продолжалось, ей-Богу, не знаю: мгновенье совсем остановилось. «Стой, солнце, и не движись, луна!» Думаю, что для того, чтобы публика очувствовалась и, придя в себя, дала продолжать заседание, понадобилось не менее получаса.

Но и затем продолжать заседание нельзя было. Достоевский, собственно говоря, его сорвал. Он, так сказать, съел всё внимание публики. Следующий оратор, Аксаков, это чутко понял и, вместо речи, еще поддал пару, – словно плеснул из шайки водой на каменку паровой бани, – картинным примирением славянофилов с западниками. Назавтра разобрали, что разыграли комедию, но, в тот момент, было страсть эффектно и трогательно. На отказ от речи Аксакову, конечно, кричали: «нет, просим-просим!» Но он был умный: доложил лишь крохотный отрывок из приготовленной речи, – о чем, не помню: только хорошо прочел строфу из «Евгения Онегина»:

Был вечер. Небо меркло. Воды
Струились тихо. Жук жужжал…

И – тихим колокольным басом – в самом деле, дал в последних двух словах настроение, будто пролетел солидный этакий жучин…

Вообще, надо сказать: превосходно читали Пушкина все эти старые литературные богатыри. «Воротился ночью мельник» Писемского у меня так застрял гвоздем в памяти, что впоследствии даже Шаляпин – гениальною декламацией под музыку Даргомыжского – не подавил давнего юношеского впечатления.

Писемский читал, как первоклассный комический актер, чего нельзя было сказать о Достоевском. Но опять-таки было в его чтении что-то такое внутренне-особенное, что цепко овладевало вниманием и зажигало слушателя. Даже в простодушной сказке, как плач Медведя по убитой мужиком боярыне-медведице. Но верхом его декламации, конечно, был «Пророк». Говорят, Достоевский читал его часто. Неужели всегда так страстно, как на московском пушкинском вечере? Не думаю и не хотел бы того. Потому что, в таком случае, это, значит, было бы привычным актерством, наигранным уменьем в спокойном духе горячиться. Тогда как с пушкинской эстрады слышали мы нечто от громов Синая.

Восстань, Пророк! И виждь, и внемли!
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!

Это металлически острое, пронзительно, безумно выкинутое «ЖГИ!» Достоевского, после почти шепота начальных стихов «Пророка» и сурового величия последнего четверостишия, режущим вихрем ворвалось в уши и, потрясая слух, в самом деле, как бы обожгло душу огнем: тем «диким криком духа потрясшего и повергшего», о котором сам Достоевский так выразительно ярко говорит в «Идиоте», – воплем эпилептика, настигнутого припадком. Не оцепенеть на мгновение под этим резким хлестом звуковой плети-молнии, не ответить на него потом лихорадочной дрожью, морозным пробегом по всему телу, было решительно невозможно. Грозно заколдовывал, мучительно восхищал.

Пушкинская речь Достоевского, конечно, несколько раз прерывалась рукоплесканиями. Об одном таком перерыве, особенно громком и дружном, хочу сказать два слова. Это – после характеристики Татьяны:

«Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе – кроме разве образа Лизы в “Дворянском гнезде” Тургенева».

«И Наташи Ростовой в “Войне и мире” Толстого».

Зааплодировали восторженно, бешено. Можно сказать: исторически аплодировали, – запомнилось навсегда! И вот в последнее время, не знаю, с чьего свидетельства, появилась «творимая легенда», будто тут вышла недомолвка: якобы внезапный взрыв аплодисментов заглушил конец фразы Достоевского, – публика уже не слышала, как он, будто бы, договорил:

Я лично очень желал бы, чтобы так было, ибо считаю Наташу Ростову вполне достойною занять место в иконостасе русских женских характеров рядом с Татьяной и Лизой. Но тем не менее решительно отрицаю: Достоевским о Наташе ничего сказано не было. Это выдумка кого-то из позднейших ревнителей толстовского культа ad majorem Leonis gloriam[8 - К вящей славе Льва (лат.).].

Сидел я так близко к Достоевскому, – можно сказать, в рот ему смотрел, – и слушал так внимательно, что уж никак не пропустил бы хвалебного приговора Наташе Ростовой, в которую был влюблен с первой отроческой грамотности.

Но, кроме моего личного свидетельства, есть опровержение более авторитетное: самим Достоевским. Если бы упоминание о Наташе Ростовой не дошло до публики только по недоразумению, из-за слишком поспешных рукоплесканий в честь Тургенева, то оно должно было бы сохраниться и даже, – именно ввиду пропуска, не зависевшего от оратора, – особенно подчеркнуто быть в печатном тексте речи, в августовском выпуске «Дневника писателя». Этого нет. И ни в одном последующем печатном тексте и в полемических статьях «Дневника» тоже нет.

А если нет, то, значит, и не было речи о Наташе Ростовой. Ибо, если бы была, то уж вычеркивать-то ее из печатного текста Достоевский, конечно, не стал бы: за что?! Нет: просто он не упоминал, а те, позднейшие, кому впоследствии обидно стало, зачем не упомянул, от себя присочинили. В чем, в чем другом, а в «папистах пуще самого папы» русская интеллигенция никогда не терпела недостатка. Поусердствовали – и переусердствовали.

Д. А. Олсуфьев

<…> Но более всего Пушкинские торжества должно признать за событие еще и потому, что центральным лицом после Пушкина в те дни явился Достоевский, выступивший как проповедник христианства, как пророк-учитель в библейском значении этого слова.

Ораторов в прямом значении этого слова мы на пушкинских торжествах не слыхали: все выступавшие читали свои рукописные доклады. То же сделал и Достоевский; он не говорил речи; он прочел свой доклад; но прочел его гениально.

Достоевского я видел только на пушкинских торжествах и наблюдал его издали из рядов зрителей. Он вспоминается мне невысоким, тщедушным, с лицом бледным, напряженно-сосредоточенным и неприветливым, с живыми проницательными, чернеющими, как угольки, глазами; всё обличие его являло что-то нервное и болезненное. Рядом с красивым, величавым старцем Тургеневым Достоевский казался маленьким и невзрачным. Голос у него был высокого тембра и средней силы, так что некоторые слова, которые Достоевский хотел особенно подчеркнуть, он почти выкрикивал. Читал он свой доклад просто и вместе необычайно сильно по выразительности и по какой-то особенной проникновенности. В обширной, наполненной народом зале каждый слушатель мог расслышать отчетливо и впитать в себя каждое слово.

По мере чтения внимание слушателей всё более и более притягивалось к чтецу. Словно какие-то неуловимые токи, какие-то невидимые нити начали понемногу связывать в одно целое проповедника и аудиторию. Чтение было продолжительное; но внутреннее возбуждение слушателей не ослабевало, но все возрастало. Когда же раздались последние заключительные аккорды речи – о Царстве Христовом и о призвании русского народа осуществить его на земле – и когда, наконец, оратор закончил свое слово, то в зале произошло что-то неописуемое: успех речи был неслыханный и потрясающий!

Еще раз напомню, что в те дни на эстраде великолепного зала московского Дворянского собрания восседал весь ареопаг тогдашней славнейшей эпохи русской литературы. Можно сказать, что в те дни в этом зале, в сердце России – Москве – был собран и весь мозг тогдашней России. Ибо если на эстраде восседали корифеи нашей словесности и искусства, то и две – три тысячи человек, переполнявшие зал, представляли не случайную толпу, но общество в интеллектуальном смысле самое избранное. Желающих получить места было так много, что билеты распределялись заранее и с большим выбором. Не будет преувеличением сказать, что аудитория, слушавшая Достоевского, включала в себя весь цвет тогдашней образованности; а главное, и это надо подчеркнуть, слушателями Достоевского были люди различных и противоположных направлений, далеко не единомысленники. И что же? По окончании речи и седовласые старцы, и румяная молодежь, и мужчины и женщины – все были охвачены каким-то почти мистическим восторгом, всех захватил какой-то почти религиозный экстаз. Раздавшиеся рукоплескания и клики не были обычным бурным одобрением публики великому артисту, но как бы общею единодушною «Осанною», прозвучавшею со всех концов зала во славу великого учителя, сказавшего боговдохновенное слово. В тот знаменательный час на призыв Достоевского ко всем русским людям объединиться вокруг имени Христа и объединить всё человечество, всех людей-братьев под Христовым Евангельским Законом – все его слушатели «единым сердцем и едиными устами» восторженно ответили ему: «Да будет так, аминь!»

Пишущий эти строки был свидетелем этого потрясающего момента. В зале произошло общее движение; все бросились к Достоевскому; а один юноша, рассказывали, упал на эстраде в обморок в каком-то исступлении. По свидетельству самого Достоевского («Дневник писателя» 1880 г.), даже литературные враги его с горячностью приветствовали и называли речь его гениальною. Следующий по порядку оратор – И. С. Аксаков отказывался от слова, объявив, что всё уже сказано Достоевским и более нечего добавлять.

Председательствующий был вынужден объявить перерыв, много-много времени понадобилось, чтобы публика пришла в себя и успокоилась и чтобы можно было продолжать заседание.

Да! Это был, по общему признанию, незабываемый момент в истории русской общественности!

По окончании торжеств мы, молодежь, поехали к родителям в деревню в приподнятом настроении от пережитых впечатлений и там хотели приобщить к нашим чувствам тех, кто не был на торжествах. Конечно, мы начали с чтения вслух речи Достоевского. Увы! нас ожидало горькое разочарование. У новых слушателей речь эта восторга не вызвала. Между ними находился один образованный врач, малоросс, научник радикального образа мыслей: общее впечатление от речи Достоевского вызвало даже гримасу на его лице. Он начал возражать, критиковать и вообще обдал холодной водой наш юношеский пыл. Нам, молодым, это было горько и обидно. Но я всё же уверен, что эти же самые люди, а их вскоре оказалось очень много, которые потом в печати и разговорах разбирали и порицали речь Достоевского, если бы они присутствовали в тот час, когда произносил ее сам Достоевский, то и они были бы охвачены тем внутренним огнем, который исходил от оратора, и они поддались бы общему чувству, увлекшему всех его слушателей. <…>

Д. Н. Любимов

<…> Среди ряда торжеств, ознаменовавших в Москве открытие памятника величайшему русскому поэту, которым, по известному выражению Герцена, Россия ответила на вызов, брошенный ей реформами Петра, особенно выдающимся было заседание Общества любителей российской словесности, состоявшееся в громадном зале Московского дворянского собрания 8 июня 1880 года.

[Ровно четверть века назад в той же зале, почти на том же месте, за колоннами, я пережил ощущения, которые сохранились на всю мою жизнь. Это было 8 июня 1880 года, во время торжества по поводу открытия в Москве памятника Пушкину, на заседании московского Общества любителей российской словесности, прославленном речью Достоевского. Из всех речей и вообще публичных выступлений, которые мне пришлось когда-либо слышать и видеть, ничто не произвело на меня такого сильного впечатления, как эта вдохновенная речь.]

Ясно помню, как, забравшись задолго до открытия заседания, я, тогда лицеист одного из младших классов Московского (Катковского) лицея, стоял между колонн с моим репетитором, студентом, жившим у нас в доме, которого мы все в доме звали «Энтузиастом» за постоянную восторженность. Он знал наизусть все важнейшие стихи Пушкина, постоянно их декламировал и считал себя поэтом.

Громадная зала, уставленная бесконечными рядами стульев, представляла собою редкое зрелище: все места были заняты блестящею и нарядною публикою; стояли даже в проходах; а вокруг залы, точно живая волнующаяся кайма, целое море голов преимущественно учащейся молодежи, занимавшее всё пространство между колоннами, а также обширные хоры. Вход был по розданным даровым билетам; в самую же залу – по особо разосланным приглашениям. Сюда стекались приехавшие на торжества почетные гости, представители литературы, науки, искусства и всё, что было в Москве выдающегося, заметного, так называемая «вся Москва».

В первом ряду, на первом плане – семья Пушкина. Старший сын Александр Александрович, командир Нарвского гусарского полка, только что пожалованный флигель-адъютантом, в военном мундире, с седой бородой, в очках; второй сын – Григорий Александрович, служивший по судебному ведомству – членом палаты в Вильне, моложавый, во фраке; две дочери: одна – постоянно жившая в Москве, вдова генерала Гартунга, заведовавшего еще недавно Московским отделением государственного коннозаводства и застрелившегося в зале суда во время процесса, к которому он был привлечен, и другая – графиня Меренберг – морганатическая супруга герцога Гессен-Нассауского, необыкновенно красивая, похожая на свою мать. Накануне я видел их в университете и участвовал в овациях, устроенных им публикою, профессорами и студентами. Когда ректор, говоря речь, упомянул о том, что Пушкин где-то сказал, что его более всего трогает, когда чествуют потомков за заслуги их знаменитых предков в виду полного бескорыстия и искренности этих чествований, весь совет профессоров, сидевших на эстраде, а за ними и вся зала, как один человек, встала со своих мест и, обратившись в сторону Пушкиных, разразилась долго не смолкавшими рукоплесканиями.

Рядом с Пушкиными сидел, представляя собою как бы целую эпоху старой патриархальной Москвы, московский генерал? губернатор князь Владимир Андреевич Долгоруков. Он правил Москвою свыше двадцати пяти лет, целые поколения москвичей сменились за это время; я сам родился, вырос и поступил на службу за время его правления. Рядом с ним сидел прибывший на торжества «по высочайшему повелению», как представитель правительства, что придавало торжествам особое значение, недавно сменивший на посту министра народного просвещения графа Д. А. Толстого статс-секретарь А. А. Сабуров, единственный в зале в вицмундирном фраке с двумя звездами и лентой по жилету. Высокий, худой, с сухим, совершенно бритым лицом, в густо накрахмаленном стоячем воротничке, казавшийся как бы олицетворением сановно-бюрократического Петербурга среди дворянско-купеческой, ученой, литературной и артистической Москвы.

Затем следовала административная Москва, иерархи, губернатор, обер-полицмейстер, попечитель учебного округа князь Н. П. Мещерский, представители московского дворянства, предводители: князь А. В. Мещерский, граф А. В. Бобринский, граф С. Д. Шереметев, семьи Самариных и Черкасских, от которых так и веяло эпохой освобождения крестьян; старые князья Трубецкие и молодые – игравшие впоследствии столь значительную роль в московском дворянстве, тогда еще студенты – стояли недалеко от меня за колоннами.

С дворянством сидело именитое купечество московское. Братья Третьяковы – городской голова С<ергей> М<ихайлович>, «брат галереи», и П<авел> М<ихайлович> – «сама галерея», как звали в Москве создателя знаменитого московского музея. Тут же сидели владетели сказочных мануфактур: братья Морозовы – «Саввы Морозова сыновья»; Коншины, Губкины, Алексеевы, Кузнецовы и др.; железнодорожные тузы: фон Дервиз, фон Мекк, Поляков (Лаз<арь> Сол<омонович>), Губонин – знаменитый Петр Ионович – в длиннополом сюртуке, высоких сапогах и со Станиславской звездою на груди. Еще недавно в двадцатипятилетие царствования Александра II Губонин заставил говорить о себе всю Москву, поднеся государю серебряную статую крестьянина, осеняющего себя крестным знамением, с знаменитою подписью: «От бывшего крепостного крестьянина, в Твое славное царствование, Государь, освобожденного, ныне тайного советника Петра Губонина».

Обращала на себя всеобщее внимание группа, сидевшая рядом: оба брата Рубинштейна, директора и создатели консерваторий, Антон – Петербургской и Николай – Московской. Живо вспомнилось мне, как в той же зале зимой я видел их триумф. Они играли в четыре руки одну из рапсодий Листа. Зала была так увлечена их игрою, что, когда в патетическом месте они оба, сильно ударив по клавишам, вскинули кверху руки, продержав их несколько секунд, и вновь опустили на клавиши, я заметил, как несколько лиц, сидевших предо мною, приподнялись на стульях и опустились опять, когда Рубинштейны вновь коснулись клавиш. Тут же сидел П. И. Чайковский, живший тогда в Клину под Москвою и недавно поставивший в Москве своего «Евгения Онегина». Дня два перед тем на рауте в Думе он дирижировал своей новой симфонией, имевшей громадный успех. Рядом с ним сидел знаменитый петербургский виолончелист К. Ю. Давыдов, впоследствии директор консерватории, необыкновенным исполнением «Сомнения» Глинки в той же зале еще недавно обвороживший всю Москву.

Адвокатский мир, игравший тогда в Москве значительную роль, был чуть ли не весь налицо во главе с А. В. Лохвицким и Ф. Н. Плевако.

Всех, кто еще был в зале из московских знаменитостей, не перечесть. Был и Московский университет – в полном составе. Были и приезжие профессора: Д. И. Менделеев и др. Но если зала по своему составу представляла на редкость интересное зрелище, то на эстраде зрелище было еще интереснее.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
6 из 8