Оценить:
 Рейтинг: 0

Священное ремесло. Философские портреты

Год написания книги
2017
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
6 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Но тот, кто говорит о внутренней своей неволе и смотрит на нее со стороны, остается еще на свободной земле. Идеология эту землю забирает себе; она отдает ее в пользование коллективному хозяину, который поселяется в нас и вместо нас мыслит, чувствует, даже испытывает муки совести, ею прирученной. Все, что мы привыкли считать неотъемлемым и своим, может быть им захвачено, а нами отдано добровольно, если не с радостью. Ибо легче быть не собой, – быть собой значит находиться в страшной близости Бога, но – другим, укрывшимся в невидном и безопасном месте. Все же наше, находящееся в этой близости – нравственный инстинкт, сокровенная жизнь духа – наделяется чужим и всеобщим смыслом, становится некой ценностью. «Мир почуял в ценности первородную силу, заложенную в нее творцом, и хочет использовать эту силу для своих нужд; его отношение к ней – корысть, а корысть всегда конкретна» (Письмо VIII).

В потемках души миф оплодотворяет и творческую память, и она рождает ему детей: не только песни и лозунги, но и признания в любви к новой соборности, коллективности, системе, ценности, вождю, полиции и невесте.

Отчуждение (или отвлечение – на языке Гершензона), которое исподволь накапливалось в культуре Мыслителей и Поэтов, вдруг взрывается в массовом сознании Вождей и Черни. Все, что в этом сознании было выращено и взлелеяно культурой, становится только сырьем, материалом, глиной, из которой лепится идеологический колосс.

Прежде всего, он овладевает теми ценностями, которые пошли на его изготовление, и прибирает к рукам их создателей. Он бросается на культуру и топчет ее или же дрессирует, хватает ее за горло или же торгуется с ней, но при этом, апеллируя к ее культурному разуму, к ее традиционной, религиозной или гуманной морали, он вынужден, пародировать ее и вместе с тем и копировать. Ибо как-никак он выношен культурой или «культурным инстинктом», и ей, в отличие от беспамятной идеологии, не следует забывать об этом.

Если принять идеологию за конфигурацию корыстных ценностей, то именно тот, кто создает ее (в собирательном смысле), и становится первой ее добычей. Она порождает свой вымышленный «ценностный» мир и помещает в него человека. Устраивается ли человек «с Богом» или «без Бога» (по слову Достоевского), в «системе ценностей» он так или иначе замыкается от Него в кругу своих замыслов, конструкций и переживаний. Потому что Бог открыт нам и беспределен; Он не вмещается в идеологические «модели мира», но обитает на той далекой духовной родине, доступ куда бывает закрыт для нас «рутиной мышления» и «трафаретами чувств». И все же подлинная культура – ив этом прав Иванов – может стать лестницей Иакова и найти по ней дорогу домой. Она живет впитанным, отраженным светом этого дома, который есть «обитель Отца», и потому «культурному сознанию» или, если хотите, сердцу художника так часто бывает знакомым ощущение чужбины. По-настоящему творческий дух иногда ощущает до странности чужими свои плоды.

Существует круговая порука отчуждений ума и духа, и «сети умозрений из стальной паутины», «рутина совести» и «трафареты чувств», бывает, материализуются на фабриках идеологии. Из них изготавливается тот порядок, который называется тотальной властью. Тотальная власть строится не только на полиции, но и на традиции. Традиция опирается на согласие в системе ценностей. Вчитываясь в письма Гершензона, пытаясь его понять, я вспоминал часто повторяемые, давно разоблаченные и высмеянные за радикализм, но по-прежнему загадочные слова Теодора в. Адорно: «Всякая культура вместе с настойчивой критикой таковой после Освенцима – только прах» (Negative Dialektik).

Прах, по логике Адорно, потому что не могла ничего сделать, ничему помешать. Оказалась безделушкой. Однако она могла и внести свою весомую лепту. Культура, обернувшись идеологией, может выпить всего человека, заменив его изнутри ценностями-фетишами. Фетиш-оборотень живет своей собственной, полнокровной жизнью, ставит и решает большие национальные и исторические задачи. В XX столетии культура поняла то, что знала и раньше: она может быть и материализованным фетишем, корыстным захватом человеческого духа. В этом захвате душа, сознание, руки – только средства, цель же идеологии лежит вне ее. Сила, которая вызывает ее к жизни, не может быть ею осмыслена. Цель эта может быть понята только в культуре, осмыслившей опыт своего отчуждения, вырвавшейся на свободу, чтобы искать пути на родину.

Смысл культуры теперь, после пережитого ею опыта извращения и автопародии, – не в творчестве как таковом, но в опыте самопознания в Боге. Самопознание открывает нашу двойственность, трагизм ценностей, взрывчатость смыслов. Оно приводит иногда к тому истоку, в котором проясняется «рождающее лоно» культуры в Слове и Имени, к тому благословению, которое было дано некогда Адаму – давать вещам их подлинные имена. Однако благословение культуры и всяческого человеческого созидания не должно отрываться от памяти о возможном проклятье, всегда подстерегающем их, о грехе, вздымающемся из человеческих низин и отвердевающем в отчужденных «идеологических продуктах».

Переписка из двух углов удивительна тем, что утверждает правоту обоих корреспондентов: изначальность благословения и возможность проклятья. Она передает нам духовный и человеческий экзистенциальный опыт того и другого. Надежда на благословение не покинет нас, коль скоро не оставит нас «память смертная» – память о грозящем омертвении культуры.

Омертвение всегда начинается у самых корней. Но там же происходит и воскрешение. Пока мы ощущаем тяжесть и грузность культуры, нам дано будет ощутить легкость ее и святость. Хуже всего бывает тогда, когда ощущение тяжести забирается от нас – вместе с душою.

«Где опасность, однако, там и спасенье», – говорит любимый Ивановым Гельдерлин.

IX

Книга, по сути, не завершена. Читатель неохотно расстается с ней, хотя все аргументы споривших высказаны не по одному разу. Но нас не покидает ощущение, что этот спор продолжается, что самим его участникам, как и потомкам их, еще предстоит в нем участвовать. Сама Переписка – лишь перекресток двух разных путей.

Для Гершензона – это был момент лично им выношенной и долго скрываемой истины, которая вдруг вылилась в аскетическое отвержение культуры («в смертный час я вспомню не об этом…»). Смертный час не заставил себя долго ждать (он умер в 1925 году, не дожив до 56), но если бы ему были отпущены полные годы жизни, то, может быть, поверх умозрений, чужих и своих, он переступил бы порог Евангелия. Как некогда Нафанаил, тот самый «израильтянин, в котором нет лукавства», он, отвергнув тяготившие его теории и предпосылки («из Назарета может ли быть что доброе?»), когда-нибудь должен был спросить у Христа: «почему Ты знаешь меня?» Весь строй его ищущей дом души, честность и пытливость мысли предвещали такую встречу. Именно в те годы, когда старая «ивановская» культура была сметена разъяренным идеологическим варварством, и лик Божий открывался многим тогда как раз на руинах «иерархии благословений» – «в полях и в лесу, в пении птиц и в крестьянине, идущем за плугом, в глазах детей и порой в их словах, в божественно-доброй улыбке…» (Письмо XII). На той первозданной, только что сотворенной земле, по которой тосковал Гершензон, была своя «лестница Иакова», и ангелы восходили по ней к небу.

«И в культуре есть сокровенное движение, влекущее нас к первоистокам жизни», – вторил ему Иванов в предыдущем письме (XI).

Вяч. Иванову было дано продолжать осмысление культуры и после Переписки. В Письме Шарлю дю Босу, в котором он объясняет свой переход в католичество, он говорит о вере, которая стала «утверждаться на развалинах моего языческого гуманизма». Нельзя сказать, что его переход был вызван изменой тому, чему он не был особенно верен с самого начала; то православие, из которого Иванов уходил, было слишком литературным, «символическим» и едва ли церковным. Для него обретение новой веры было углублением верующей памяти. Иванов пошел дальше вглубь тем путем, который был проложен его письмами: к культуре как к человеческому звучанию Логоса. «Всякая большая культура, поскольку она – эманация памяти, воплощает важное духовное событие, а воплощение такое является актом и аспектом откровения Слова в истории; вот почему всякая большая культура есть не что иное, как многовидное выражение религиозной идеи, образующей ее зерно» (Там же).

Для такого события – явления Слова в истории – Иванов находит словесную икону: «Вселенский анамнесис во Христе – вот, значит, цель гуманистической христианской культуры, потому что такова историческая предпосылка осуществления всемирной соборности». (Письмо Аллесандро Пеллегрини о «Docta Pietas», 1934, Павия).

Можно ли евангельское Сие творите в Мое воспоминание распространить на все, что добывается человеком из вод Слова, текущих, по словам Христа, в жизнь вечную? Как говорит св. Иустин Философ, этим Словом осеменен весь род человеческий. Им, по догадке преп. Максима Исповедника, пронизана всякая тварная вещь. Слово звучит и в камне, и в бабочке, и в реке. Может быть, дело художника именно в этом и состоит, чтобы это Слово слышать, Его «вспоминать», придавать Ему тот образ, который был некогда вложен во все, что сотворено?

Бог сохраняет всё, – напишет Бродский к столетию Анны Ахматовой, взяв один из ее эпиграфов (Deus conservat omnia):

Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры остриё и усечённый волос
Бог сохраняет всё; особенно – слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.

Не есть ли эта сохранность в необъятном, непостижимом запасе Памяти Божией то, что Иванов подразумевал под вселенским анамнесисом? Бог сохраняет все, и человек ищет и находит частицы этого клада. Он соприкасается со Словом, вступает в замысел Бога о твари, и Слово, через которое все приходит в мир, отдает, дарует себя нашим словам, интуициям, образам. Мы делаем их формой нашего опыта, вещей мира и «вещей души». «Есть внутреннему опыту словесное знаменование, и он ищет его, и без него тоскует, ибо от избытка сердца глаголят уста» (Письмо III). Но «культурные сокровища» незаметно берут в плен сердце, которое «глаголит» в культурных ценностях, ставших самодовлеющими. Всякое богатство – это внутренний плен, и пафос Гершензона – ностальгия по свободе, жажда общения с Богом без посредничества того, что создано человеком.

И потому этот спор ностальгии по tabula rasa и радости от «полных житниц», библиотек, музеев, тезаурусов, пирамид, в сущности, нескончаем. И происходит он не только между двумя углами комнаты, но и двумя углами глаголющей от избытка культуры души. «Критическая культура, – пишет Иванов в немецком докладе О Русской идее – культура сынов Каиновых, ковщиков металла и изобретателей мусикийских орудий. В ней прорастают ростки зависти и ревности, возмущения духа и братоубийства».

Критическую культуру он в ту пору противоставлял органической.

И все же всякий спор – всегда какая-то неправота. Истина окружена радостным безмолвием. Не спорит ли здесь мир воображения с усталостью «плоти и крови»? Или – прельщение интеллекта с обольщением подавленной им языческой души? И не завершается ли это вечное состязание дня и ночи в истории европейского гуманизма жестокими конвульсиями, а затем долгим-долгим твердым порядком? Оба начала сбрасывают свои благородные и культурные обличья и предстают в примитивном виде. С одной стороны, напористый, хамоватый, плохо грамотный рационализм, с другой – «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». И пока на просвещенном верхнем этаже маститый вождь русского символизма патетически убеждает замечательного историка русской культуры, подспудные силы как-то находят и познают друг друга и сплетаются воедино.

Бердяев говорил, что в то время, когда «внизу» клокотала Первая Русская революция, «наверху», на ивановской башне, велись утонченные прения о символизме, о поэзии и, наверное, о России. И не было никаких связей между «башней» и «улицей». Тени будущего как раз вырастали из того разрыва, хотя сверху, из башни, их труднее было заметить. Даже тогда, когда они начинали материализоваться.

Пока теурги ставили свои драмы и на воображаемых подмостках братались с Чернью, история следовала своей широкой, «исторически необходимой» дорогой. Еще не стал музеем Освенцим, уже плел (на десятилетия!) стальную паутину ГУЛаг – земные, весомые плоды отвлеченного и превращенного духа, когда вели свой спор два возвышенных мыслителя, случайно встретившиеся в здравнице.

Бог сохраняет все.

1975,1986, 2014.

П. Я. Чаадаеву. Частное письмо

Monsieur,

Jadis vous avez еcrit une lettre ? une dame que vous avez simplement oubliе d’envoyer. La lettre, devenue cеl?bre de mani?re inattendue apr?s sa publication sept ans plus tard, est restеe sans rеponse jusqu’? nos jours, car, comme on pouvait le soup?onner d?s le dеbut, votre vraie intention еtait de pr?cher vos idеes ? tous, ? commencer par vous-m?me, plut?t qu’? une femme quelconque. Et pourtant, le choix d’une lettre privеe (ou au moins qui parait l’?tre), n’еtait pas une pure formalitе, mais une sorte d’invitation ? la discussion ouverte non seulement ? celle qui aurait pu devenir ? l’еpoque votre interlocutrice, mais aussi ? vos contemporains et ? leurs descendants. Surtout ? eux qui s’engageront avec flamme dans cette controverse passionnelle et inйpuisable. Votre pensйe, en fait, ne voulait s’exprimer qu’en еchange d’idеes ou en affrontements d’opinions. Permettez-moi donc, d’y participer de cette mani?re directe et personnelle que vous-m?mes avez choisie pour exposer vos pensеes et les rendre publiques[2 - Сударь! Однажды Вы написали письмо даме, которое попросту забыли отправить. Неожиданно ставшее знаменитым после публикации семью годами позднее, оно так и осталось без ответа, ибо, как с самого начала можно было подозревать, Вы намеревались проповедовать всему миру, начиная с самого себя, а не просто некой женщине. И все же форма частного письма (или, по крайней мере, частным казавшегося) не была чистой формальностью, но приглашением к спору, открытому не только для той, которая могла бы стать Вашей собеседницей, но и для Ваших современников, как и их потомков. Прежде всего для тех, кто горячо ввяжется в эту бесконечную и неисчерпаемую дискуссию. Ваша мысль, по сути, не могла выразить себя иначе, как в обмене или столкновении идей. Разрешите же принять участие в этом разговоре лично и непосредственно, в той манере, которую Вы избрали, чтобы изложить Ваши идеи и сделать их общим достоянием.]

Однако позвольте все же перейти с чужого, хотя и обязательного в Вашем кругу средства общения и взаимопочтения, на наш туземный, но отнюдь не менее прекрасный язык, хотя европейский Вам, по Вашему признанию[3 - Письмо Бенкендорфу от 15 июля 1833.], и роднее. Но мысль, которая таится за Вашим французским, все же очень русская, и в ней разрешите процитировать неизвестного Вам поэта, «кончается искусство, и дышит почва и судьба». Все же нельзя не подивиться судьбе той почвы, на которой философы, бившиеся над ее загадкой, включая того, кого в России теперь называют «наше все»[4 - См.: Л. С. Пушкин Письмо Чаадаеву от 6 июля 1831 года: «Mon ami, je vous parlerai la langue de l’Europe, elle m’est plus familiere que la notre…» (Мой друг, я буду говорить с вами на языке Европы, он мне привычнее нашего…»).], чувствовали себя более дома в европейском языковом платье, чем в своем, природном, почвенном. Именно в таком одеянии, случайном ли, промыслительном, даре Французской Революции с ее изгнанниками, Вы бросили Ваше послание в реку времен, и всякий, кто впредь захочет его выловить, вправе решить, что оно отправлено лично ему. Автор сих строк не решился бы прибегнуть к столь странной форме отклика, если бы однажды его не навела на эту мысль небольшая книжица католического патриарха Венеции Альбино Лучиани Illustrissimi[5 - Illustrissimi. Lettere del Patriarca di Albino Luciani. 1978.], в вольном переводе «Досточтимейшие», составленная из писем к известным покойникам, с коими, будь они живы, будущий папа Иоанн Павел I хотел бы общаться. Простите за дерзость, досточтимейший Петр Яковлевич, но живи мы с Вами в одном времени, я почел бы за великую честь стать одним из многих Ваших корреспондентов.

Милостивый Государь!

Вы тоже оказались среди Illustrissimi, и парадокс колючей Вашей славы не перестает поражать меня. Весьма не чуждый честолюбия, Вы ничуть не добивались столь видной позиции в Пантеоне русской мысли; кроме писем и афоризмов для себя, почти ничего не писали и едва ли заботились об архиве. После первого травматического опыта Вы уже не пробивались в печать, сохранив себя для потомства лишь благодаря усилиям чьего-то самоотверженного гусиного пера, не познавшего чуда пишущей машинки. Но достаточно было Вам на совсем немногих страницах Первого Философического Письма вызвать на очную ставку Россию и Европу, чтобы оказаться на вершине пирамиды, у подножия которой осталось столько интересных умов, ныне известных лишь специалистам[6 - Первым приходит на ум имя Николая Ивановича Тургенева (1789–1871), автора «Записок о крепостном праве» и многих других книг, одного из первых русских либералов.]. Помню, в Московском Университете на заре туманной нашей юности профессор в. Н. Турбин, из тех, кого назовут потом «шестидесятниками», читавший лекции по литературоведению, слегка ошарашил нас, первокурсников, дерзкой фразой о том, что нельзя, мол, называться образованным человеком в России, не прочтя письма Вашего, мало кому в то время доступного. Годы спустя, Иоанн Павел II с высоты своей кафедры поставил Вас в ряд первых наших мыслителей, наряду с Соловьевым, Флоренским и Лосским (не философом, а богословом) Владимиром[7 - Энциклика Fides et Ratio 1998 года.]. Никакой путь русской мысли уже не минует ни Вас, ни письмо Ваше.

Перечитал его вновь, не помню уж в какой раз. Признаться, нашел его чрезмерно страстным, хотя и прикрытым маской холодности, а для читателя Истории Государства Российского, Вашего старшего друга Карамзина, несколько даже провокационным. Это скорее увещевание к миру, безусловно умное, жесткое, цельное, но отнюдь не беспристрастный подход рассудительного аналитика. Но дело было не столько в упреках Ваших, бывали они и погорше и поядовитей, дело в нашей ими раненности, непреходящей оскорбленное™ ими, в нашей возобновляющейся от тех ран лихорадке. Мы с нею как бы уже рождаемся и передаем по наследству. Разбираясь с Россией в себе, уничижив ее при сравнении со столь осмысленным, иконописным обликом Запада, Вы, сударь, невзначай проникли в ее коллективное бессознательное, сумев разбудить в современниках Ваших то, что и в потомках уже не заснет никогда. П потому читатели Вашего письма ощутили себя задетыми лично и сочли нужным публично о том заявить. Высочайшей волей Вы были объявлены сумасшедшим, что, несомненно, было мягкой репликой в споре: «что ж, мол, с юродивого взять?» – ибо царский гнев сорвался тогда на горемычном издателе Вашем[8 - Речь идет об издателе журнала Телескоп Н. И. Надеждине, отправленном в ссылку.]. Так Вы оказались в роли зачитывающего приговор России, причем тогда, когда уже переменили обличительное течение своих мыслей. Но главным итогом Вашего письма было появление первого поколения славянофилов. Оно еще годы, наверное, сидело бы по своим родовым усадьбам, ездило бы друг ко другу на охоты, на свадьбы, на хлебосольные тезоименитства, кабы Вы, не прицеливаясь, не попали в них разом своим, как скажет Герцен, «выстрелом, раздавшимся в темную ночь». С тех пор и до сего дня мыслящая часть России стала мучительно рефлектировать о самой себе, то влюбленно – над сиянием славы своей, то язвительно – над темной неизбывной бедой. Ваш выстрел отозвался горько-жалобным эхом у нее внутри, но всякому эху положено слабеть, а Ваше с тех пор все нарастает. Его бросились заглушать, тем самым только усиливая.

Вы не просто разбудили, Вы невзначай раскололи Россию на «наших» и «ненаших», часовых, стоящих на страже незыблемых устоев, и радетелей о неслыханных вольностях, устои шатающих, ревностных патриотов и национал-предателей во множестве их вариаций. В России, как говорит писатель Борис Акунин[9 - Беседа с писателем Мих. Шишкиным.], живут два разных народа, люто враждующих между собой, но разделение это пошло, можно сказать, от Вас. Отсюда и беспощадная известность Ваша; столько лет не печатавшийся, целиком не очень и прочитанный, Вы разожгли смертный спор, ставший той самой «почвой и судьбой». Само имя «Чаадаев» вобрало в себя память о прицельном ударе, о ссадине, которая не зарубцевалась, о трещине, которая пошла вглубь и вызвала боль, которую все не унять.

«Окиньте взором все прожитые нами века, все занятые пространства – и вы не найдете ни одного приковывающего к себе воспоминания, ни одного почтенного памятника, который бы говорил о прошедшем с силою и рисовал его живо и картинно»[10 - Первое философическое Письмо.], проповедуете Вы, однако «ночь», которую Вы потревожили выстрелом, сомкнулась с русским рассветом, оповестившим о себе столь разными голосами: то петушиными рифмами Языкова про плешивого аббатика с набатиком, целующего туфлю пап, то теорией сердечно-восточного познания Ивана Киреевского вместе с первым собранием русских песен его брата Петра, потоком стихов, богословских этюдов и записок о русской истории Восточной Церкви рыцаря Хомякова, курсом русской словесности Шевырева, публицистикой Самарина, обоих Аксаковых, Тютчева, Дневником писателя Достоевского, вплоть до чудесной Поэтики древнерусской литературы академика Лихачева, яростной полемики Солженицына с западниками-плюралистами и плодом их – мартом 17-го, ими порожденным. Вплоть до статьи моего покойного друга Вадима Борисова[11 - Вадим Михайлович Борисов (1945–1997), историк, публицист.] о нации как личности, более 40 лет назад вышедшей в сборнике Из-под глыб[12 - Париж, YMCA-PRESS, 1974.]. Вплоть до «Изборского клуба», на весь честной Русский мир исповедующего «простую как мычание» антиевропейскую свою державность. Столь разные по уровню, стилю и запросам, которые вызвали их к жизни, они возражали и тем и другим, но держали в уме, в сущности, Вас, Петр Яковлевич, хотя имя Ваше и редко мелькало в их полемике. Но в них занозой сидела мысль, Вами вынесенная как диагноз: «Мы живем в самом ограниченном настоящем, без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя»[13 - Нам же.]. «Мы живем под собою не чуя страны…», – откликнется через сто лет один из великих Ваших читателей. Жизнь была, конечно, не та, и страна несравнимо другая, но непреходящая интонация «русской боли» все та же. «Надежда и вера борются с отчаянием, – цитирую Вадима Борисова, – или глухим злорадством; в завязавшемся споре о России все явственно слышится подлинно апокалиптическая тревога. Кто мы – проклятое и развратное племя или великий народ?»[14 - Из-под глыб, Париж, 1974. С. 199.]. За этим вопросом – весь немыслимо кровавый карнавал XX века, но задается он в упор Вам, дорогой г-н Чаадаев, потому что от хлопка Вашего выстрела в частном письме некой сударыне обрушилась давно нависшая лавина слов и идей. И до сих пор сыпется, и шум от ее падения все катится по земле.

И вот что примечательно: ледяная глыба известности Вашей, которую Вы сдвинули бесстрастно вежливым своим голосом, в первую очередь Вас и накрыла, утопив на целый век все прочие Ваши построения и прозрения. Не нашлись бы они вообще никогда, Вы бы остались тем же прославленным судией и невостребованным религиозным метафизиком. Но на процессе против России, как бы выпавшей из истории, который Вы затеяли, Вы не исключили и себя из числа анонимных обвиняемых. «Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающий вас воздух? – кого, собственно, допрашиваете Вы столь пристрастно во Втором Философическом письме? Одну лишь даму, которую уже успели забыть? «Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово «раб»!» Оно, это полное стыдоб и насилий слово, было постоянным вызовом и лично Вашему образу жизни, немым вопросом, повисшим над самой Вашей, как сегодня говорят, идентичностью. По мнению друга Вашего С. А. Соболевского, Вы не подали бы руки самому Пушкину, если бы он пожал руку Ивану Яковлеву, крепостному домашнему человеку[15 - См.: Борис Тарасов. Чаадаев, М.1990. С. 277.], и, разумеется, никакой проблемы для Вас не составляло раскланиваться, приятельски улыбаясь, с любезными друзьями из Английского клуба, платившими за свои ужины собственными людьми, продавая, нередко и в розницу, мужа одному, жену другому, а девчонку их пятилетнюю ценой в полтину – в подарок третьему. Той, «игом рабства клейменной»[16 - Из стихотворения А.Хомякова.] России, кажется, и в помине нет, только клеймо ее въелось и все никак не сотрется. «В один прекрасный день, – как пишете Вы[17 - Письмо графу Сиркуру, 1846 год.], – одна часть народа очутилась в рабстве у другой просто в силу вещей…, вследствие непреложного хода общественного развития…». И что особенно уязвляло Вас – и справедливо – то, что в России «рабство родилось на глазах христианского мира»[18 - Письмо А. И. Тургеневу, 1843 год.]. С молчаливого его согласия, если не гласного одобрения. Рабовладельческий мир, как и христианский, был растоптан в ХХ-ом веке, но внес ли этот урок радикальные перемены в тот «непреложный ход», проложенный когда-то в России? А едва начавшийся XXI-ый с его возродившимся православием? Стал ли существенно иным наш быт, образ мыслей, стиль общения очень важных, высших персон с неважными, низшими? Повлияло ли как-то на христианское наше отношение к ближнему – спросим от себя – святоотеческое богословие личности, столь замечательно описанное Владимиром Лосским?

Украсив своим именем «обломки самовластья», Вы, однако, колко прошлись по бывшим армейским коллегам, тем, кто между трубкой и стаканом лафита вознамерился, с самовластьем покончив, перевернуть Россию. Как благословили Вы и удушение Польши, восхитились растоптанием Венгрии, и в то же время у себя во флигельке на Басманной, в том же самом, французском, венгерском, 48-ом смутьянском году Вы сочинили буйно-забавное воззвание к братьям православным и горемычным: «Дошла ли до вас весточка, – взываете Вы к людям русским, – весточка громогласная, что народы вступили, народы крестьянские взволновались, всколебались, аки волны окиана-моря, моря синего!.. Не хотим, говорят, своих царей, государей. Долго они нас угнетали… не хотим царя другого, окромя Царя Небесного». Впрочем, думаю, попадись эта заложенная в книжку бумажка графу Бенкендорфу, он едва ли принял бы ее за покушение на бунт, скорее за упражнение в фольклоре.

Две любви оспаривали Ваше сердце; отсюда одна, обращенная к Западу, упрекает Россию в неисторичности и немоте, другая, как бы противоположная, – исповедует патриотизм крутого раствора имперского. Взывая к социальной мистике, коей открыты пути Промысла Божия, Вы овеяли каким-то холодком само слово «Бог», которое то и дело попадается в Ваших строках. Сухими слезами оплакав историческое небытие России, в Апологии сумасшедшего Вы обещали ей невиданное будущее, которое должно возникнуть из исторической пустоты; поклонник средневекового католичества, Вы никогда не порывали и с православием на Вашей улице и уж ни при каких обстоятельствах не ссорились с властью. Говорят, было два Чаадаева: один выдуманный, а другой настоящий[19 - См. П. Я. Чаадаев. Pro et contra, СПБ, 1998, статья Е. В. Спекторского. С. 458.]. Но, может быть, дело проще: скорее всего, чаадаевская любовь к родине избегала на людях конфликтов с чаадаевской же любовью к свободе?

Весь облик Ваш отмечен резко очерченным нарциссизмом[20 - Там же, статья Я. Кузнецова.]и гордым несением своего «я», пафосом дистанции по отношению к другим, как людям, так и религиям (оттого, думаю, Вы и не перешли в католичество, что Гершензон считал Вашей непоследовательностью). При этом философия Ваша всегда настаивает на том, что мысль отдельного человека есть мысль всего рода человеческого, что отдельное сознание лишь часть мирового, которое есть некий «океан идей», вплоть до заявления, что идеология индивидуализма ложна и что цель человека – уничтожение личного бытия и замена его бытием вполне социальным или безличным»[21 - Там же, статья о. Василия Зеньковского. С. 485.]. Не приблизились ли Вы здесь, идя по мечтательной этой тропе, к толпе пророков Ваала, тех строителей тоталитарных систем, от одного вида, запаха, языка которых у Вас развилась бы не только чудовищная хандра, но и желудочные колики? Нет, Вас не заключить в капсулу лишь одной идеи, но репутация не спрашивала Вас, куда Вы хотели быть заключенным, Петром Чаадаевым она распорядилась по-своему.

Но давайте все же вырвемся из того плена «Запад и мы», «мы и они», «Россия и Европа», куда невзначай Вы заманили нас гневно прогремевшим Вашим письмом и прочими отосланными вослед ему частными письмами[22 - А. И. Тургеневу, И. Д. Якушкину, Сиркуру и др.]; все об этом уже было сказано, и будет сказано еще все. Оставим в покое пророчества, комплексы, приговоры; нечто подлинно философическое возникает в прожилках Первого и разрастается во Втором и всех последующих, на сто лет потерявшихся Философических письмах, опубликованных Дм. Шаховским в Литературном Наследстве 1935 года (Но кто их тогда читал и мог обсудить?). Согласен с о. Василием Зеньковским: «его (Чаадаева) взгляд на Россию совсем не стоит в центре его учения, а, наоборот, является логическим выводом из общих его идей в философии христианства»[23 - См. его Историю русской философии.]. Но это подлинно философическое начало непросто вычленить; еще Пушкин[24 - Письмо от 6 июля 1831 года.] отметил у Вас отсутствие плана и системы, что, впрочем, вполне допускается эпистолярным жанром, не предполагающим системы и плана. «Мы являемся в мир «со смутным инстинктом нравственного блага»[25 - Второе письмо.], утверждаете Вы, отсылая нас к отпечатку Высшего Разума или Слова. Слово Божие обращается к нам в говорящей ошеломительной прямоте Нагорной Проповеди, но перекликающейся, как Вы утверждаете, в данном случае, с мудростью Ветхого Завета: поступайте с другими так, как вы хотите, чтобы поступали с вами. «Божественный Разум, – гласит Четвертое письмо, – есть причина всему, разум человека есть лишь следствие, что же может быть общего между тем и другим? Разве что, – прибавляете Вы, – что между Созвездием Пса, сияющим на небе, и тем псом, который бежит по улице, – одно и то же имя»[26 - Четвертое письмо.].

Эту аналогию от Спинозы изберет потом излюбленной своей мишенью Лев Шестов, ибо тема противостояния или гармонии Бога и разума как бы изначально заложены в русской философии. Установки Ваши и Шестова противоположны, но при этом находятся в общем поле, и если бы Вы не договорились, то хотя бы поняли друг друга. Это мысль о безусловном первенстве и превосходстве Божественного начала над человеческим. «В человеческом духе нет никакой другой истины, кроме той, которую Своей рукой вложил в него Бог, когда извлекал его из небытия, и человек творит, исходя из этой истины, с которой взаимодействует наш разум». О, если бы Вы могли это доказать, философ с Басманной, развить, подтвердить живым, собственным опытом! Но достаточно и такого удивительного прозрения. Истина дана изначально; это одно из тех малых семян, которое потом принесет много плода в системах последующей русской философии. Ибо Господь дает мудрость, и от уст Его – знание и разум, – сказано в Притчах (2:6). Мудрость заключена в истинах, усваиваемых человеком, в них-то и открывает себя Разум, который Вы называете Высшим. У Вас нет разрыва между разумом Божиим и человеческим, как у Шестова, напротив. «Истины Откровения доступны всякому разумному существу»[27 - Второе письмо.], и этот тезис вполне католической теории познания протягивает руку к другому, настаивающему на единстве двух миров, материального и духовного. Вы верите в единый закон, который незримо управляет тем и другим, и Ваше черно-белое полотно под названием «Россия и Европа» родилось из созревавшей в Вас, но так и не сложившейся теории познания. Познание единого закона, управляющего небом и землей, историей и природой, говорите Вы, требует «логического самоотречения», аналогичного с отречением нравственным[28 - Третье письмо.]. Здесь, если развивать эту мысль, она укажет дорогу напрямую к возможной чаадаевской этике, в сторону которой Вы делаете первые шаги, чтобы провозгласить нашу ответственность за всякую мысль или движение души или для того, чтобы «с презрением и отвращением» осудить Гомера почти со всей цивилизацией греков[29 - См.: Седьмое письмо.].

Но отречение должно быть свободным, свобода же неотъемлема от образа Божия[30 - Четвертое письмо.], однако сама суть свободы для Вас – послушание тому же закону, внушенному Высшим Разумом. Т. е. Логосом или Словом, бывшим в начале у Бога. «В день создания человека Бог с ним беседовал и человек слушал и понимал», – эта удивительная интуиция словно вырастает из откровения 138-го Псалма, в котором Давид «вспоминает» о своем утробном предсуществовании и благодарит за то, что Бог создал его, – «таково истинное происхождение человеческого разума; психология не отыщет объяснения более глубокого»[31 - Пятое письмо.]. «Даже утратив этот дар восприятия голоса Божия, человек не потерял воспоминания о нем. Глагол Бога, обращенный к первому человеку, передаваемый от поколения к поколению, посещает человека в колыбели, он-то и вводит человека в мир сознаний и превращает его в мыслящее существо»[32 - Пятое письмо.]. Таков закон воздействия Бога на человека, проявляющийся в творении. И потому Вы утверждаете, что в человеческом духе нет истины, помимо собственноручно вложенной в него Богом, «когда Он извлек человека из небытия»[33 - Шестое письмо.].

«Ты от небытия в бытие приведый всяческая…», – гласит, исповедуя нашу веру, крещальная молитва. Ваша теория врожденных истин, идущая еще от Платона и часто оспариваемая, находит свои корни в Благой Вести. Она дарована нам в образе Божием, который мы в себе носим, и сама истина живет в нас как оттиск или отсвет этого образа, как икона, которой благословили нас при творении. Но на этой глубине изначальной связи человека с Творцом истина молчит; затем, когда наше сознание начинает осваивать ее на уровне рационального, она выражает себя определением, ограничением в знании, существующем только в языке.

Здесь я не излагаю всей Вашей философии, Петр Яковлевич, лишь пытаюсь идти по едва намеченным Вами следам: от внешнего, от конструкции Высшего Разума, который нисходит свыше, вкладывая в нас свои истины, к истине как таковой, заключенной в образе Божием, изначально живущем в нас, и этот дар возобновляется в каждом человеческом существе. Был свет истинный, который просвещает всякого человека, приходящего в мир, – вспоминаете Вы евангельские слова, и они, собственно, составляют неделимое ядро глубинной «философичности» Ваших мыслей. Роль Откровения подобна благословению, проливающему свет разуму и той работе, которая совершается в нем. Вы вплотную подступаете к философии Откровения, оставшейся у Вас в загадочном наброске, но великолепно развитой затем в 40-х годах в Берлинском университете Вашим великим другом Шеллингом; у Вас же, кроме московских гостиных и друзей, коим Вы дарили свои письма, не было кафедр, где бы Вы могли уложить свои интуиции в тот порядок, коего Вы же и были всегда поклонником. Вера и знание, Откровение и разум, Бог и человек – все это рассыпано удивительной россыпью в потерявшихся на сто лет Ваших письмах, из которых Вы так и не успели, не захотели, не смогли собрать законченную византийскую мозаику или сложить готический витраж. Кто знает, какой путь Вы могли бы еще пройти, если бы не оборвали его Вашим Первым диссидентским письмом; после Вас до Соловьева, кажется, никто не начинал философии с Откровения.

Итак, главные нравственные истины вложены в нас изнутри и извне, и они требуют повиновения себе; здесь философское ухо различает мотив учения о категорическом императиве, а богословское Послание к Римлянам, провозглашавшее действие закона в сердцах язычников независимо от веры. Но сама вера почему-то не привлекает Ваш пытливый ум, она воспринимается скорее как нечто само собой разумеющееся, Вы как бы полагаетесь на «естественное Откровение», которое дается извне как закон «из отдаленной и неведомой области»[34 - Пятое письмо.]. Отдаленной ли? Весьма близко к тебе Слово Мое, оно в устах твоих и в сердце твоем, – говорит Господь Моисею (Втор 30:14). Внимание Слову Божию и есть исток веры. Но для Вас она – не столько то, что открывают в сердце и обретают в общине, сколько то, что находят в вольном полете философского ума. Впрочем, никто не осудил бы Вас за такое смешение сердца и разума, ведь вера может строить себе разные жилища: в пении хора или молчании алтарей, шелесте трав или незыблемом храме греческих терминов. Религия Чаадаева совсем не похожа на исповедание митрополита Филарета или служение доктора Гааза, Ваших святых современников, это не та вера, которая рождается на войне, где Вы побывали, или в каторжной больнице, которая Вас миновала, и не та, что находит себя в храме, если только храмом не считать Вашу богатейшую библиотеку. Однако и философская вера, как ее назовет потом Ясперс, и по сей день не очень-то востребована обществом, которое в религиозных делах доверяет больше почве и крови, обряду и быту, приходскому батюшке и умилению, чем собственной совестливой мысли, желающей «во всем дойти до самой сути».

Много тугих мысленных волокон пронизывают Ваши письма, но нигде они не связываются в узлы, остаются разобщенными, пребывая в каком-то уникальном, беспорядочном и все же по-своему гармоничном переплетении. Причем не в идеях только, но и в мыслях, интуициях, в Ваших, только Вам ведомых, «беседах» с Богом. Этот и по сей день нераспутанный клубок, где Россия и Европа ведут свой спор не только в истории, но и в теории познания, где западное начало (познание Бога разумом) и восточное (внимание Слову, данному при творении) противостоят друг другу и сливаются в одно неделимое целое. Такова судьба всей мыслящей послепетровской России, в которой Запад, как напишет Мандельштам, иногда становится «сгущеннее, конкретней самого исторического Запада»[35 - О. Мандельштам. Петр Чаадаев, ПСС Т.2. М. 2010, С. 32.]. Две любви сотворили два града, припомним слова бл. Августина, у Вас же тот град, который сотворила любовь к родине, то и дело ссорится с градом любви к истине, и почти вся последующая русская мысль с той поры окажется вовлеченной в этот конфликт. Но для Вас оба эти града суть предместья Божьего Царства, мерцающего за их стенами.

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
6 из 10