Задрожал Аввакум и проснулся. Воет! Филипп взбесился.
Встал протопоп, окунул палец в святое масло, подошел к Филиппу. Бешеный выл, запрокинув голову, закатив глаза. Аввакум нарисовал крест на его лбу, запечатал крестом рот.
Филипп икнул, повалился боком на рогожку, заснул как агнец.
Домочадцы заворочались, укладываясь досыпать. Палец был в масле. Аввакум нагнулся к Федору, этот у порога ложился, помазал. Федор чмокал губами, как малое дитя.
Протопоп отметал триста поклонов перед иконами и очень удивился, подкатываясь Марковне под бочок, – не проснулась.
Вспомнил сон, и опять прознобило, прижался осторожно к теплой Марковне, вздохнул, но вместо того, чтобы погрузиться в дрему, ясно увидел Пашкова. Вчера встретил. Уж четвертый месяц в Москве, но впервой увидел Афанасия Филипповича. На коне проскакал, обдал грязью. Напоролся глазами, но не выдал себя, сделал вид, что не узнал. Еще и бабу какую-то столкнул с дороги. Бедная уж так шлепнулась задом в лужу – зазвенело.
Пригрезился Пашков, и встало перед глазами сразу все. Башня в Братске, страна Даурия…
Утром, помолясь, Аввакум в церковь не пошел.
– Ты что это, батька? – удивилась Анастасия Марковна.
– Не хочу сатану тешить. Ох, эти денежки! За денежки мы стали покладисты, Марковна. Думаем, по доброте дают, а давали зла ради, покупая чистое, белое, чтоб и мы с тобой были, как они, чернехоньки, с хвостами поросячьими.
– Батька! Батька! – закричал, гремя цепью, Филипп. – Белый за твоим правым плечом. С крыльями.
– Вот и слава Богу, что белый.
– По морозцу я соскучился, – сказал Федор-юродивый, сидя на порожке. – Давно ноги не ломило, давно не корчило.
– Как же ты, батька, на Печатный двор-то пойдешь? – засомневалась Анастасия Марковна. – Книги по-ихнему надо будет править.
– Я по-ихнему не стану править, – сказал Аввакум. – Очини-ка мне перо, голубушка, у тебя тонко очиняется… Афанасия Филипповича вчера встретил, чуть конем меня не переехал, а узнать не узнал. Отшибло память у бедного.
– Про чего ты написать хочешь?
– А про все. Как гнали нас в могилу, да Бог не попустил. Как насилуют, будто девку, святую веру. Молчал, сколь мог, да иссякло терпение. Скажу все, как есть.
Начертал Аввакум, разгоняясь мыслью, положенное начало: «От высочайшая устроенному десницы благочестивому государю, царю-свету Алексею Михайловичу, всея Великая и Малыя и Белыя России самодержцу, радоватися. Грешник протопоп Аввакум Петров, припадая, глаголю тебе, свету, надеже нашей».
Бежала рука быстрей да быстрей, вскипело пережитое, пузырились чернила на кончике пера: «…яко от гроба восстав, от дальняго заключения, от радости великия обливался многими слезами, – свое ли смертоносное житие возвещу тебе, свету, или о церковном раздоре реку тебе, свету!»
И опершись на Иоанна Златоуста, на послание к горожанам Ефеса о раздоре церковном, сказал о русском православии: «Воистинно, государь, смущена Церковь ныне». Рассказал о чуде, какое видел в алтаре в Тобольске. О Никоновых затейках помянул, о том, что патриарх «поощрял на убиение». О мытарствах своих поведал, о безобразиях воеводы Пашкова. Рассказал, как шесть недель шел по льду даурскому. Много писал, не поместилось на одном свитке писание, пришлось подклеить еще один.
«Не прогневайся, государь-свет, на меня, что много глаголю: не тогда мне говорить, как издохну!»
И сказанул о Никоне все, что на сердце было: «Мерзок он перед Богом, Никон. Аще и льстит тебе, государю-свету, яко Арий древнему Константину, но погубил твои в Руси все государевы люди душою и телом… Христа он, Никон, не исповедует». Перечислив все новшества, введенные патриархом, возопил, призывая: «Потщися, государь, исторгнута злое его и пагубное учение, дондеже конечная пагуба на нас не приидет». А за Афанасия Пашкова, кончая челобитие, просил: «Не скорби бедную мою душу: не вели, государь, ему, Афанасью, мстити своим праведным гневом царским».
– Соорудил себе казнь! – сказал Аввакум, глядя, как просыхают, теряя блеск, чернила.
Край листа остался чистым, и Аввакум приписал: «Свет-государь!.. Желаю наедине светлоносное лице твое зрети и священнолепных уст твоих глагол некий слышати мне на пользу, как мне жити».
Перечитал написанное вслух.
– Что, Марковна? Вдруг да и позовет к себе. Уж я тогда скажу ему! Вышибу слезу-то из сухих глаз.
Свернул челобитие трубочкой, положил на божницу. Три дня не дотрагивался, все три дня молился, а домочадицы с Анастасией Марковной шубы чинили, пристраивали в складках тайнички, деньги зашивали на черный день.
12
Отпустила боярыня Анна Ильинична Малаха в Рыженькую. Лошадку ему дали двадцатигодовалую, но сам телом легок, подарки Маняшины да сыновьи тоже не тяжелы. Поехал себе, не понукая старую. Идет, везет, и слава Богу.
Лошадка оказалась мудрая. Испытала терпение возницы – не шумит, не стегает – рысцой пошла. Как в гору, Малах спрыгивал с телеги, ободрял работницу ласковым словом. Лошадка прядала ушами, благодарно вздыхала.
Нужно было к жатве поспешать, но Малах правил в иную сторону.
Носил он в ладанке горсть земли со своего поля. Запало ему в сердце получить через ту горсточку благословение всему полю. В Москве не набрался смелости открыть желание дочери и детям, а как поехал восвояси, так рука и потянулась к ладанке. Решился – была не была. Дорога дугой, да лишь бы жизнь была прямая. К святейшему, в Новый Иерусалим отправился.
Никон ныне как прыщ на языке, многие смелы поносить гонимого. Сказать о патриархе непристойность – заслужить милость сильных мира. Это ли не сатана?
В первый день пути пришлось Малаху под ясными звездами заночевать. Остановился возле рощицы у малой речки. Рыбаки ему щучку подарили, голавликов с плотвичками.
Запалил Малах костерок, стал ушицу варить.
Вдруг голоса, шаги и – молчок. Малах, заслоняя глаза, глядел-глядел во тьму да и позвал:
– Эй, человек! Поспела ушица!
К костру подошли три монахини.
– Дозволь, дедушка, погреться? Идем, идем, а жилья все нет.
– Похлебайте ушицы, говорю! Ваша еда, постная.
Монашенки были молоды, а под глазами черные круги.
Помолились, достали свои ложки, свой хлеб.
Похлебали.
– Ложитесь на телеге спать, – предложил Малах.
– А мы и ляжем, – согласились монашенки.
Двое пошли укладываться, третья осталась у огня.
– Далеко ли путь держите? – спросил Малах.
– В Никольский монастырь, в Арзамас. Собирали в Москве деньги на строительство, да больно много собиральщиков, дающих мало.
Малах поглядел на монахиню позорче: лицо пригожее, а глаза уж такие медленные, глянут и замрут.
– Тебя, бедную, чай, обидели?