летом, в преддверье июня,
когда птах и ромашек россыпь...
На юге были Влоцлавек и Плоцк,
оправленные водяной эмалью.
Был вечер. И мы бы всю ночь
так простояли.
Огромные листья пальмовые
заката из-за облаков.
Мазовецкое это, маевое,
раскинувшееся широко.
Шар солнечный вниз катился,
вечер спускался,
крестоносец в седло садился,
народ разбегался.
Подходил крестоносец к Влоцлавку, к Добжиню
хищно, цепко,
возводил своего замка твердыню
прочно, крепко.
Мы своей мазовецкой сохой,
с мазовецким своим добродушьем
ограждали свои семейства
от рыцарского оружья.
А когда до войны доходило,
восставали мы вихрем метели.
Грюнвальд! Страшна наша сила!
С их шлемов перья летели!
Как же выявить это сегодня
социалистическому поэту?
С нашими днями не сходно
это.
Это было черное время
тевтонское...
Сброшено с плеч их бремя,
здесь земля – вся польская.
Польских колесников знаменитых
чую надежды и мысли...
Измененный истории свиток
ветер колышет над Вислой.
Это было здесь, у Торуня,
у этого вот холмочка...
Каким же громам-перунам
нас сразить после этого,
дочка!
[12]
Славянам горло сжимая
и пруссам терзая тело,
шла рыцарей туча стальная,
и все после них мертвело.
Шлемы, гербы, турниры,
Мы – врагов, они – нас рубили...
А земля-то жаждала мира,
и над нею – солнце да были.
Мой город, как детство наше,
живет, трудится, мыслит,
и реки, под гнетом стонавшие, —
Вкра, Скрва, Висла.
Об этой земле мне трудно пишется —
так она мне люба,
стук ее сердца в сердце мне слышится,
как шелест листьев ольхи – дубу.
Дубы – рябинам,
рябины – букам,
а буки – волнам Вислы любимым
расскажут, что я говорю внукам.
Обучал меня польской речи
народный ум,
обучал меня польской речи
дуба польского шум.
[13]
Если б я воспевал стихами
только древние камни Кракова,
то я сам, с каждым днем затихая,
стал бы каменней камня всякого.
Но я ствол живой, а не камень,
не бревно и не развалина.
Дай душе, поэзия, пламень,
чтоб душа не была раздавлена,
не затеряна средь камней,
средь всего, что дорого глазу,
среди давних печальных дней...