Только где-то собаки лают,
подчеркивая тишины глубину.
Июль. А могло бы так быть и в мае.
Тишина. И я слушаю тишину.
Я пойду и устрою из трав себе ложе
там, где вербы и тростники,
и тогда, быть может,
напишу стихи.
Уж теперь и сама тишина уснула,
не слыхать и собачьего лая.
Не пытайся, чтоб жизнь моя с этой дороги свернула,
не ломай ее, дорогая.
[21]
Ах, думать с Ноаковским
о Польше большой, широкой,
о Возрождении польском,
о средневековье, о барокко...
Видишь наброски, планы,
и вдруг вырастают огромные,
великолепные здания —
залы, покои, приемные —
или людские жилища
для жильцов, еще не живущих...
Но время их разыщет,
и поэма архитектора будущего
станет нашей, как и ее автор,
себе изменить не смогший,
как Бейсцы, Сандомеж, Опатов,
Краков, Мазовше.
[23]
Пахнут липы, пахнет вода
речная.
Не бывать мне уже молодым никогда,
не плыть неведомым краем.
За каждым изгибом русла, за каждой ивой
туман, как дым:
– Гражданин рулевой, поверните, пока мы живы, —
я стану другим!
Буду я – как песок летучий,
как плеск волны:
одинокому – лучше
дальние дали видны!
Гражданин рулевой повернёт,
зашумит волна.
Что же – это и есть счастье твоё?
Как знать...
[23]
На раскачивающееся деревце
воробей норовит взмоститься,
раскачивается, примеривается
и наконец садится.
На колеблющиеся помыслы
капля печали осела,
дрожала, дрожала от робости
и наконец отвердела.
Я не дрожу при мысли о смерти —
все люди ее встречали, —
но я колеблюсь, колеблюсь, колеблюсь
перед приливом печали.
[25]
Вот мы ехали всё и ехали
с шофером Фальковским.
Он спросил: «Куда ж мы едем?» —
«В Польшу».
А Польша здесь же:
от самой Варшавы —
полей пшеничная свежесть
и слева и справа.
Висла... Висла...
во всех впечатленьях и мыслях,
Висла серая и голубая,
Висла добрая, Висла злая,
то разгневанна, то лукава.
Взгляни!
Цитадель!
Там умирали.
Варшава.
[26]