Я мечтал:
– «То-то чудный край!» Вот в новой гимназии по-новому заучусь!
А через год я стоял, наклонив голову, перед инспектором второй гимназии.
Он с отвращением смотрел на вихор на моем затьике и тоже говорил тем же ледяным тоном:
– Дорошевич Власий.
«Дорошевич Власий», «Иванов Павел», «Смирнов Василий»… Это до сих пор при одном воспоминании бьет меня по нервам. Словно на суде!
И мне кажется, что нас не учили, а беспрерывно – из года в год, изо дня в день – судили, судили, судили…
– Дорошевич Власий, вы позволили себе сказать дерзость учителю латинского языка.
Учитель был чех.
– Господин директор, – ей-богу, честное слово…
– Что вы ему сказали?
– Я сказал… я сказал… Я сказал… я только сказал, что по-чешски говорить не умею… За что же мне единицу? Он говорит…
– Не он, а наставник!
– Христофор Иванович говорит, что надо перевести из Цезаря так: «Третий легион попал в килючий и вилючий куст». И поставил мне единицу, что я так не перевел. А я и говорю… я только сказал… что, может быть, по-чешски и есть такие слова, а в русском языке их нету, говорю…
– Вы понимаете ли, что вы сказали?! И так как я молчал, директор добавил:
– Вы даже не понимаете, что вы делаете! Всю эту неделю вы будете оставаться по четыре часа после классов в карцере. Идите.
– Господин директор…
– Идите и не рассуждайте.
Меня каждый день торжественно отводили после классов в карцер. Гимназисты со страхом сторонились от этого шествия. Словно вели страшного преступника.
Я сам начал смотреть на себя как на арестанта, человека потерянного, погибшего.
Три дня я выдержал.
На четвертый впал в отчаяние. Махнул на все рукой. Мне казалось, что я должен «удивить мир злодейством».
– Мне теперь все равно! – с горечью и отчаянием хвастался я «перед классом».
Я поймал трех мух, вымазал им лапки чернилами и пустил по классу, изорвал «балловую книжку», скатал шар из черного хлеба и запустил им в доску среди урока и, встретив в коридоре учителя немецкого языка, лаял на него собакой.
А на следующий день, придя из гимназии от директора, матушка снова плакала, глядя на меня:
– Утешение!
И отсюда выгнали. Матушка благодарила Бога:
– Хорошо еще, что я больна. Позволяют, из снисхождения, брать будто бы по собственному желанию.
И я стал ходить за познаниями в другое место.
Когда, наконец, меня выгнали и из шестой, матушка пришла в ужас:
– Пойду опять в четвертую, где начал. Может быть, там возьмут, – забылось. Гимназий для тебя больше нет!
Но у меня была в запасе:
– А первая?
О первой я думал с нежностью:
– «То-то чудо край!» Какие «греки»! Но матушка посмотрела мрачно:
– Была в первой. В первой совсем не берут. «Нам таких, которые нигде не уживаются, не нужно!»
И начался плач, надрывающий душу плач матери:
– Вырастешь ты олухом, бездельником, неучем. Будешь всю жизнь несчастным.
Я немножко не понимал.
Неужели я, мальчишка, уж действительно успел натворить таких преступлений, что всей жизни потом еле хватит, чтоб за них расплатиться?
Неужели же я должен быть действительно «на всю жизнь несчастным»?
Зачем же тогда и жить?
Чего ждать?
Мне очень мрачные мысли приходили в голову, пока меня не взяли обратно в четвертую гимназию:
– Только из уважения к вашему преклонному возрасту и слабому здоровью, сударыня!
Мне было очень досадно, зачем не в первую.
– Все-таки новая гимназия!
Но теперь я глубоко благодарен, что меня не взяли в первую гимназию.
Хоть одна осталась гимназия…
Надо же иметь хорошие воспоминания юности!