Я разговорился с бойкой женщиной, которая после представления обходила зрителей за подношением и, видимо, была главой труппы. Многое хотелось узнать о жизни бродячих певцов, которые преломляют в своем творчестве то, что хранит народная память и создает народная душа. Тяжело было услышать, что даже эти полуголодные бродяги должны были ежегодно отдавать монастырю Сера в счет ула часть своих ничтожных заработков.
Слово «ула» я слышал в Тибете не раз. Эта старинная трудовая повинность имеет самые различные формы. Немало скотоводов в долине Дам пасут в счет ула овец монастыря Сера. А за то, что их собственный скот пасется на монастырских пастбищах, кочевники, кроме того, платят оброк: за каждые двадцать пять овец, или пять яков, или пару лошадей полагается внести определенное количество масла, сухого творога, денег.
Среди вещей, запомнившихся нам на чириме, был большой окованный ящик с прорезями на крышке, который стоял в шатре одного из старейшин родов. Это была огромная копилка. Ежегодные празднества в долине Дам издавна стали и временем сбора податей.
К дальним стойбищам
Чтобы поближе познакомиться с жизнью тибетских скотоводов, я на следующий день отправился к дальним стойбищам, расположенным к востоку от места чирима.
Долина Дам удобна для выпаса. По краям ее тянутся горы, на склоны которых в теплое время года перегоняют стада. Летние стойбища расположены неподалеку от зимних стоянок. Поэтому скотоводам нет нужды часто менять место жилья (обычно кочевники делают это каждый месяц). Традиционное жилище тибетского скотовода – палатка из ячьей шерсти – выглядит тут более основательно. Она натягивается над глинобитными стенами, а не прямо над землей. К такому стойбищу меня и привезли. Нас издали встретили оглушительным лаем косматые псы. Это не те собаки, что валяются на улицах Лхасы, ждут подачки и взвизгнут иной раз, если на них наступят. Это настоящие звери, дикие и свирепые. На шум вышел хозяин. Лицо его, почерневшее от загара и ветра, выражало любопытство и тревогу: зачем пожаловал сюда сам правитель цзуна? Чуба из овчины мехом внутрь была надета в один рукав, прямо на голое тело. На обнаженной до плеча смуглой руке блестел браслет. Спутавшиеся темные волосы были кое-как заплетены в косу.
Вокруг палатки прямоугольником была сложена стена из аргала – лепешек сухого ячьего навоза. Это и запас топлива, и загон для овец. У входа было свалено несколько сухих кустов тамариска, обвешанных пестрым тряпьем, которое колыхалось на ветру. По ночам это своеобразное чучело отпугивает волков. Посередине загона были разостланы войлочные подстилки, на них сушился ячий творог. Старуха ударами в гонг отгоняла птиц. Вхожу внутрь палатки. Горьковатый дым аргала с непривычки ест глаза, сушит дыхание. Щель наверху, которая служит одновременно и окном, и дымоходом, пропускает достаточно света, чтобы осмотреться. В глинобитных стенах сделаны ниши. В них, как в шкафчиках, сложена незатейливая утварь – ведерки для доения овец, медные ковши, деревянная маслобойка. На очаге из камней стоит прокопченный котел. Вдоль одной из стен сложены кожаные мешки с маслом и солью. В переднем углу перед глиняной фигуркой Будды теплится несколько лампад и висит серая от пыли хата. Тут же лежит допотопное ружье.
Хозяин, которого зовут Цинпэй, не соглашается сесть рядом на войлок и в знак почтительности располагается прямо на земле. Стараясь скрыть смущение, он нервно скребет руками худое тело. С ведерком только что надоенного ячьего молока входит жена хозяина. Зачерпнув ковш, она протягивает его гостям, и тут происходит замешательство. Каждый тибетец всегда носит за пазухой свою чашку. Я слышал об этом обычае, да как-то забыл о нем. Цинпэй растерянно смотрит на жену: лишней посуды в доме нет. Но все улаживается. Иду к шоферу и одалживаю у него кружку. Ячье молоко великолепно. По вкусу оно не отличается от сливок. Потом хозяйка подносит свежий творог, овечий сыр.
Вначале на все вопросы старается отвечать правитель цзуна. Но постепенно удается втянуть в беседу самого Цинпэя. Его немногословные фразы, дополняемые самой обстановкой стойбища, штрих за штрихом воссоздают картину жизни кочевников высокогорных пастбищ в Северном Тибете. Как и все здешние дети, Цингой появился на свет под открытым небом. Па старинному обычаю мать его за несколько дней до родов была изгнана из жилища и искала по ночам убежища от холода и ветра среди скота. Так издавна поступают, чтобы крики роженицы не испугали духа очага.
Едва начав ходить, мальчик уже учился ездить верхом на яке. Девяти лет он умел метко пущенными из пращи камешками заставить доверенных ему телят идти в нужном направлении. Такая сплетенная из шерсти праща издавна заменяет тибетским скотоводам пастушеский бич.
Однажды ранней осенью, когда Цинпэй спускался со стадом в долину, неожиданно налетела метель. Все скрылось в белом круговороте. Овцы сбились в кучу. Сквозь вой ветра мальчик расслышал отчаянный лай собак. Жеребенок, на котором он сидел, захрапел, почуяв волков. Их было три. Один сцепился с собаками, другие гонялись за овцами. Пустив в ход плеть, Цинпэй с трудом отогнал хищников. Навьючив на коня туши задранных овец, он с тяжелым сердцем отправился домой.
Но, вопреки ожиданиям, отец не наказал его за недосмотр. Выслушав сбивчивый рассказ мальчика, он вынул из-за пояса кинжал и протянул его сыну.
– Носи. Мужчина теперь, – как всегда сурово произнес отец и, взяв сыромятную шкуру, сел тачать первые в жизни Цинпэя сапоги.
Так рос Цинпэй. И хотя, казалось, никто ничему не учил его, знал он многое. Опыт многих поколений скотоводов, кочевавших в долине Дам, стал для него азбукой жизни. Она научила юношу читать строки великой книги мудрости – природы, неизменной и переменчивой, понятной и непостижимой. На многие вопросы, рождавшиеся в голове, Цинпэй находил ответы в запахе трав, в цвете неба, в голосах птиц. Плывущие со стороны Ньен-чен-Тангла облака означали, что можно отправляться в дальний путь, не боясь ненастья. Услышав ранним летом голос птицы кую, он был уверен: травы нынче будут хорошими. В жаркие дни Цинпэй гнал скот от стоячих водоемов, ибо вместе с осокой там росла почти неотличимая от нее ядовитая трава, от которой яки болеют.
Но было в явлениях всесильной природы и много неведомого, необъяснимого, что вызывало благоговение и страх. И весь мир, который лежал за пределами непосредственного опыта, был для скотовода населен многочисленными духами. Чтобы уберечься от их злой воли, надо было следовать старым установлениям: менять стойбище в девятый, тринадцатый или девятнадцатый день луны; забывать что-нибудь дома, если предстояла опасная дорога; менять путь, если попадался навстречу сборщик аргала с пустой корзинкой. Цинпэй не расставался с шерстяным шнурочком, который завязал ему на шее один из святых отшельников в ближнем монастыре. Пусть пришлось пожертвовать пять баранов – амулет этого стоил. Сам Цинпэй редко обращался к Будде с молитвой. Как и его отец, он верил, что главное – это сделать хорошее приношение монастырю, а уж ламы лучше знают, как помолиться, чтобы семью миновали беды. Если нужно было решить что-нибудь важное: дать имя ребенку, продать пару лошадей или отправиться на юг за зерном, – он не предпринимал ничего, не посоветовавшись с ламой.
Так шел год за годом. Суровый уклад жизни кочевий, жизни, всецело поглощенной упрямой борьбой за существование, казался навсегда предопределенным, как смена времен года, незыблемым, как горы. И зимой и летом семья просыпалась от холода. Лежа на кошмах, постланных на земле (женщины – слева от очага, мужчины – справа), люди ежились под рваными овчинами, ожидая, пока солнце растопит иней. Темная кожа на кряжистом теле Цинпэя иногда по году не знала прикосновений воды. Корка жира и грязи на коже тибетца предохраняет и от резких колебаний температуры, и от сухости разреженного воздуха. Поэтому, наверное, в стойбищах и бытовало поверье, что тот, кто моется, открывает болезням дорогу внутрь себя. Только раз в году, во время, установленное обычаем, отправлялись кочевники к горячим источникам, которых много в Тибете. Люди давно уже постигли чудодейственную силу пузырящейся, дурно пахнущей воды, которая дает бодрость, исцеляет от недугов.
Первой в семье вставала старуха мать. Она приносила несколько лепешек аргала и, надсадно кашляя, раздувала меховым рукавом огонь в очаге. Жена, взяв деревянную кадушку, отправлялась к ручью за водой. Дочери уходили доить овец и яков. Когда закипала вода, сбивали чай с маслом и солью и, обжигаясь, пили мутный желтоватый напиток, чтобы не потерять ни капли драгоценного тепла. Даже зимой в насквозь продуваемой ветром палатке редко удавалось посидеть перед огнем. Топлива едва хватало на приготовление пищи. Весь день каждый был занят своим делом, дела эти переходили по наследству из поколения в поколение. Мужчины выгоняли на пастбища скот, пряли ячью шерсть, чтобы потом плести из нее веревки и ткань полотнища для палаток. Зимой мяли шкуры, шили на всю семью одежду и обувь. Женщины доили коров, кормили ягнят и телят, сбивали масло, делали сухой творог – чуру.
Даже в зажиточных семьях ели дважды в день: первый раз после дневного удоя, второй – на закате. Цзамбу расходовали с оглядкой: ее приходилось покупать. А питались в основном чурой, реже – вяленым мясом. Никто в долине Дам не употреблял в пищу зелени. Поэтому особенно важным для семьи скотовода был чай. Как купить нужное количество зерна и кирпичного чая – вопрос, над которым Цинпэй каждый год ломал себе голову. Почти все, что давал в хозяйстве собственный и монастырский скот, уходило на подати и на питание. Для продажи оставались крохи. Поэтому, как и в других стойбищах, в семье Цинпэя кто-нибудь ежегодно отправлялся в дальнее и рискованное путешествие за солью. Если спуститься в долину Брахмапутры во время уборки цинко, вьюк соли можно обменять на вьюк зерна.
Старейшины решали, кого из рода послать, ламы назначали день выезда. У кого не было вьючных яков, нанимались за часть соли в погонщики к тем, кто побогаче. Три-четыре месяца уходило на путь к далекому озеру Себо и обратно. Нелегкая поездка! Но иначе не прожить. Как же чай? Его за соль не купишь. И это всегда было самой неразрешимой проблемой. Хорошо, если удавалось заработать немного извозом. За провоз пары вьюков через долину Дам купцы давали один кирпич чая. Но эти сделки обычно заключал сам монастырь или старейшины родов.
Однажды Цинпэй возвращался из поездки за зерном. Вдруг какой-то странный звук нарушил покой долины. Не успел Цинпэй опомниться, как что-то огромное, черное, храпящее показалось из-за гребня холма. Это существо мчалось на него с такой быстротой, что даже ног нельзя было различить. Яки кинулись врассыпную. Да и сам скотовод испугался не меньше их. Лишь когда тишина снова сомкнулась над долиной, он пришел в себя и сообразил, что это была автомашина.
Вскоре удалось рассмотреть ее вблизи. Она стояла у ручья, а водитель поил ее водой. Осмелев, Цинпэй даже потрогал рукой то, что поразило его больше всего: колеса. Тибет с его горными тропами испокон веков не знал даже примитивной повозки. Ноги животного или человека казались здесь людям единственно возможным средством передвижения. Грузовик, который осматривали тибетцы, вез кули кирпичного чая. Когда потом Цинпэй рассказывал в своем стойбище, что одна машина везет больше чая, чем восемьдесят яков, ему никто не хотел верить. А потом поверить пришлось. Иначе как объяснить, что цены на чай стали падать от ярмарки к ярмарке?
Прежним руслом течет суровая жизнь кочевий. Но какой-то просвет обозначился в привычном потоке дней, хотя Цинпэй и не совсем сознает – в чем. Он узнал, что есть люди, которые ездят по кочевьям, чтобы лечить скот. Один из них смотрел у него телят. И этот человек, которому сам старейшина рода почтительно подносил хата, не только не взял денег, но говорил с Цинпэем так, словно сам был бедным пастухом. Приехав на чирим, Цинпэй в один из вечеров пошел посмотреть на движущиеся картины. Вместе с десятками скотоводов он сидел, напряженно устремив глаза на экран. Сначала перед ним мелькали диковинные жилища, странно одетые люди. Голос на тибетском языке рассказывал что-то. Но Цинпэй был слишком взволнован необычностью увиденного, и слова, как и картины, проходили сквозь сознание, не задерживаясь в нем…
Но вот будто искра пробежала по толпе, застывшей перед экраном. Цинпэй увидел знакомые ему высокогорные пастбища. Прошло стадо овец. Но что за овцы! Большие, а шерсть длинная, чуть ли не как у яка. И тут впервые прислушался Цинпэй к голосу невидимого рассказчика. Диктор говорил о новых породах скота, о том, как ухаживать за молодняком, для чего нужны прививки. И все это проходило перед глазами в виде живых картин.
Цинпэй вспомнил о высокогорном озере Мапам Юмцо. Со всех концов Тибета ходят туда люди и долго сидят на берегу, вглядываясь в водную гладь. Говорят, если человек искупил свои грехи, на зеркале озера он может увидеть, что предвещает ему судьба. И вот теперь Цинпэю казалось, что на куске полотна, привезенного из-за гор, он, словно в озере Мапам Юмцо, видит картины своего будущего.
В роли первооткрывателя
Автомобильное сообщение откроется недели через три. А пока нет переправ ни через Брахмапутру, ни через реку Нянчу. Да и трасса еще не везде проложена…
С вытянувшимся лицом смотрю на карту, по которой меня знакомят с обстановкой на строительстве автодороги Лхаса – Шигатзе. По ней я намеревался ехать на юг Тибета. Всего триста тридцать километров! В Европе этот отрезок пути не посчитали бы за расстояние. Но я нахожусь среди нагромождения обледенелых хребтов, которое именуется Тибетом. Здесь не то что километру – человеческому шагу иная цена.
Вглядываюсь в каждый изгиб сдвоенной линии, которой на карте обозначена дорога. Она упирается в голубую полосу. Это Брахмапутра. На другом берегу реки трасса продолжается пунктиром. Помню, в первые дни путешествия в Тибет, когда землетрясение на целую неделю закрыло дорогу через Эрланшань, я горячился, спорил, предлагал двигаться к перевалу хоть пешком… С тех пор позади осталась не одна тысяча километров горных дорог. Они достаточно охладили мой пыл, и на пунктир за Брахмапутрой я смотрю вполне трезво. Как же все-таки быть? Долго ждать нельзя. Уже октябрь, и мои сопровождающие беспокоятся об обратном пути в Пекин: скоро на перевалах начнутся снежные бураны. Неужели так и не удастся побывать на юге Тибета, в долине Брахмапутры, посмотреть его второй по величине город – Шигатзе, резиденцию панчен-ламы? После долгих споров решаем: доехать по готовому участку шоссе хотя бы до Брахмапутры, а там видно будет.
Великая река Азии, которая в своем верховье носит имя Цангпо, течет по Тибету с запада на восток более тысячи километров. Река Кичу, на которой стоит Лхаса, впадает в нее слева. Выше по течению, у города Шигатзе, она принимает правый приток – реку Нянчу. Берега Брахмапутры и этих ее притоков – главные земледельческие районы Тибета. Здесь, вдоль речных долин, живет большая часть населения высокогорного края, расположены его крупные города.
Сборы мои коротки. Два с лишним месяца походной жизни превратили меня в кочевника, отучили брать с собой лишнее и забывать нужное. Каждая из необходимых в дороге вещей обрела свое постоянное место.
Сразу же за Лхасой поражает необычный вид дороги. С обеих сторон ее белеют аккуратно выложенные из камней полоски. Через каждые двести метров то справа, то слева показываются башенки из необожженного кирпича. Это – жертвенники, какие часто видишь на крышах тибетских домов. Над башенками поднимаются синие струйки дыма. Кто-то заботливо заполнил их хвоей для молитвенных воскурений. Стены окрестных монастырей сияют белизной. Их только что заново покрасили, подновили охрой карнизы. Ломаю голову над тем, в честь чего весь этот парад. Может быть, приближается какой-нибудь религиозный праздник? Но причина оказывается иной. Накануне по этой самой дороге проезжал далай-лама. Встречные монахи, наверно, принимают мой «ГАЗ-69» за его эскорт: очень уж усердно они кланяются!
След земного бога скоро остается в стороне. Зато начинает казаться, что мы сами взбираемся куда-то на небеса, в обиталище богов. Разросшиеся горы надвигаются со всех сторон. Ни селений, ни монастырей больше нет. Ржавая трава альпийских лугов сменяется низкорослым кустарником. Корявые стволы его жмутся к земле, будто упираясь верхушками в невидимую черту, обозначающую границу органической жизни. Растительность имеет какой-то непривычный лиловатый оттенок. Таким же чернильным выглядит небо, напоминая о близости космических пространств. Глубокое безмолвие разлито вокруг. Даже прозрачные ледяные потоки струятся с гор бесшумно. Воздух застыл в холодном оцепенении. Невольно хочется разговаривать шепотом. Каждый звук отдается в ушах, как пушечный выстрел.
Впереди вот уж второй день неотступным видением маячит исполинский снежный пик. Мы едем и едем. Горные цепи меняют очертания. Остаются позади седловины, ущелья. А пик неизменен. Он словно плывет от нас, как призрак, закутанный в таинственное белое покрывало. Это один из самых высоких в Тибете пиков: семь тысяч восемьдесят восемь метров над уровнем моря. Даже здесь, где почти не бывает сумерек, вершина его еще долго пылает кровавыми отблесками ушедшего дня. Так высоко к солнцу поднята она природой.
Машины ползут на гору Сюйгэла. Пятна снега постепенно сливаются в сплошной белый покров. На фоне отполированных ветрами, обледенелых склонов темнеют только отвесные кручи, где снег не может удержаться. Наконец-то добираемся до перевала. Рекорд высоты за все мое путешествие – пять с половиной тысяч метров над уровнем моря. Будь на этом месте вершина Казбека, она оказалась бы под нами. Трудно дышать. Но я все же задерживаюсь на несколько минут, чтобы полюбоваться хаосом хребтов, над которыми высится горный пик – все такой же далекий, грандиозный, незыблемый.
Вздумалось опустить брезентовый верх «газика». Солнце пригревает так усердно, а горы вокруг так неповторимы в своей могучей, подавляющей красоте, что хочется ехать в открытой машине. Водитель смотрит на это новшество весьма скептически. Он натягивает поверх кепки соломенную крестьянскую шляпу, надевает полушубок. Мне же приходится дорого заплатить за свое легкомыслие. Высокогорный воздух обладает свойством прекрасно пропускать солнечные лучи и совершенно при этом не нагреваться. Солнце даже через свитер жжет грудь и плечи, а спину в это время пробирает холодок, будто она опирается о ледяную глыбу. Вздумай я и дальше ехать так, наверняка простудился бы.
Впрочем, до этого дело не доходит. Солнце тридцатой параллели в сочетании с ветром за каких-нибудь два часа буквально обугливает меня. К вечеру моя физиономия пылает красками заката. Даже щетина на подбородке приобретает девический, нежно-золотистый оттенок. Но если от солнечных лучей можно закрыться, то как уберечься от сухости здешнего воздуха? Мои губы превратились в спекшуюся, кровоточащую рану. Слишком поздно я внял совету постоянно смазывать их жиром. Трескается, шелушится кожа на лице и руках, ломаются ногти. О сухости воздуха напоминают и другие сюрпризы. Открыв мыльницу, обнаружил в ней белую пыль. Мыло настолько пересохло, что от ударов о стенки искрошилось в порошок. То и дело рвется пленка в фотоаппарате. Ругаю ни в чем не повинную технику, пока не догадываюсь, что она тут ни при чем. Даже промасленная вощанка, в которой я храню запасные кассеты, стала хрупкой и ломается от прикосновения.
К концу второго дня пути от Лхасы остановились на ночлег в восьми километрах от Брахмапутры. Это перевалочная база стройки: несколько палаток, склад горючего. Не терпится узнать про переправу. Паром еще не сдан в эксплуатацию. Но завтра «в порядке опыта» на правый берег будет переброшена колонна грузовиков с металлоконструкциями для моста, который должен быть наведен через Нянчу у города Шигатзе. Строители переправы согласились заодно перевезти и нас.
Назавтра около полудня мы отчаливаем. Там, где паром подобно маятнику размеренно движется от берега к берегу, Брахмапутра не широка. Но великая азиатская река дает почувствовать свою мощь. Глянцевитая движущаяся масса воды вскипает от прикосновения к каждому канату, к каждому выступу парома. Медленно приближаемся к правому берегу. Там черно от людей. Сотни местных жителей вышли встречать первые машины. Вперед выходит правитель цзуна в парадном одеянии и вручает мне хата. Девушки с поклонами подносят глиняные кувшины с цяном – мутным, кисловатым напитком, напоминающим кумыс.
Через несколько десятков километров обгоняем грузовики с металлоконструкциями и теперь первыми прокладываем автомобильный след по южному берегу Брахмапутры. Крестьяне, работающие на полях, бросают мотыги и бегут навстречу. У каждого селения дорогу нам преграждает плотная стена людей. Шоферы тормозят. Толпа мгновенно смыкается вокруг.
Самые уважаемые в деревне старики выходят с тибетским «хлебом-солью»: блюдом жареной ячменной муки, украшенной фигурками из масла. К ветровому стеклу «газика» привешивается еще один белый шарф. А как только мы трогаемся, из толпы сыплется град зерен – народное пожелание счастья и благополучия.
До Шигатзе остается еще почти половина пути, когда дорога вдруг кончается. Рельеф на следующем участке сравнительно несложный, и трассу тут решили прокладывать в последнюю очередь. Теперь приходится ехать по бездорожью. Местами кажется, что вокруг самая настоящая пустыня. Ураганные ветры вылизали песчаные дюны, привели их в движение, превратили в барханы. Машины ныряют по застывшим волнам песчаного моря, лавируя среди острых скал, которые торчат из песка, как зубы из десен. Нас швыряет на сиденьях так, что кажется – вот-вот душа расстанется с телом.
Сворачиваем южнее. Короткие тибетские сумерки догоняют нас, когда впереди начинают поблескивать воды Нянчу. Там, за рекой, Шигатзе. Но город, лежащий у подножия горы, скрыт быстро густеющей тьмой. Грузимся в лодки из ячьих шкур. Другого переправочного средства нет. Ведь будущий мост движется где-то далеко позади. Хорошо, что хоть нашлись перевозчики! Прямоугольное кожаное суденышко, натянутое на каркас из тонких деревянных планок, весит так мало, что один человек носит его на плечах. Фигуру бродячего лодочника часто можно видеть на тибетских дорогах.
Вид у меня весьма экзотический: лицо намазано белым кремом, черные, потрескавшиеся губы. Стараюсь не потерять равновесия: стоять нужно на планках, широко расставив ноги, иначе кожаное днище лодки может прорваться. Рядом – черная, как нефть, вода. Я не только слышу – чувствую, как пульсируют ее упругие струи. Лодка несется куда-то во тьму, где еле различима черта противоположного берега.
Я вспомнил эту ночную переправу, когда через две недели возвращался в Лхасу из поездки по Южному Тибету. Над Нянчу красовался мост. Смонтировали те самые фермы, которые на моих глазах были переправлены через Брахмапутру. Там, где мы ныряли по барханам, лежала прямая, как стрела, трасса. Навстречу попались несколько машин. Движение уже открылось. Но приятно было сознавать, что роль первооткрывателя этого шоссе навсегда принадлежит мне.
Шигатзе – резиденция панчен-ламы
Город Шигатзе, расположенный на высоте 3900 метров над уровнем моря, издавна соперничает с Лхасой как политический и религиозный центр. Но если влияние Лхасы доминирует в Переднем Тибете (или области У), то Шигатзе претендует на подобную роль в Заднем Тибете (или области Цзан).
Второй по величине тибетский город почему-то показался мне меньше, чем я ожидал. Возможно, причина тому – старинная крепость. Она совершенно подавляет своим величием домики восемнадцатитысячного города, которые нестройной толпой жмутся к ее стенам, словно ища защиты от невидимого врага. Возле крепости раскинулся большой, шумный базар. Пришедшие из-за Гималаев торговцы развьючивают яков, раскладывают по земле свои товары. Тут же трудятся мастеровые, чтобы не тратить времени в ожидании покупателей. Торгуют коврами, сбруей, серебряными украшениями и всякой пестрой мелочью, без которой не обходится ни один базар Востока.
Крепость, или по-тибетски цзун, Шигатзе – один из замечательных памятников тибетской архитектуры. Только Потала может сравниться с ним по грандиозности художественного замысла. Строгая, сдержанная простота, которая отличает цзун Шигатзе, позволяет судить об изначальных особенностях тибетского национального зодчества. Кажется, что серые башни крепости высечены из той самой скалы, над которой они возвышаются. В их контурах еще отчетливее, чем в Потале, видна характерная черта тибетской архитектуры: сходящиеся кверху линии, как бы воспроизводящие очертания горных склонов.
Другая достопримечательность Шигатзе – резиденция панчен-ламы, монастырь Ташилумпо (что означает «многославный»). Его основал в 1447 году один из создателей секты «желтых шапок» и ближайших учеников Цзонхавы, ставший впоследствии далай-ламой первым.
Подобно трем великим монастырям близ Лхасы, Ташилумпо должен был иметь предписанное число монахов – 4444. (Напомню, что подобными символическими цифрами для лхасских монастырей считались: Ганден – 3333, Сера – 5555, Дрепан – 7777.) Еще со Средних веков во владение Ташилумпо было пожаловано 68 земледельческих угодий и 62 пастбища. Там трудились 33 тысячи крепостных семей. Благодаря им монастырь ежегодно получал 3000 тонн ячменного зерна и 124 тонны топленого масла, не считая денежных приношений.