Оценить:
 Рейтинг: 0

Безымянное имя. Избранное XXI. Книга стихотворений

Год написания книги
2021
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 ... 22 >>
На страницу:
2 из 22
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Великий и Шёлковый, Северный или ещё
начертанный клипером под парусами пассатов
путь! – лживая истина, плача, уткнулась в плечо,
но кто же поймёт её? – нет на земле адресатов,
и скудный, безадресный, брошенный – мечется дух,
к щенячьей душе устремилась игла серафима,
и атомный жрец, и адам, бедуинский пастух,
родятся из праха и пеплом взлетают незримо.

Печальный вопрос «зачем» тонет в бездне времён, и путь начинается снова.

Дорога вперёд возможна, потому что есть сила, преодолевающая кровавую историю – язык. Шаповалов грезит об общем праязыке, образ которого, или след, или призрак проходит через множество стихотворений: небывалый и существующий лишь в фантазиях лингвистов, такой язык становится единственной реалией мира, точкой опоры и отсчёта: «неведомую жизнь итожа, в своём глумливом далеке // услышать тщимся слово Божье на беспредметном языке» («Языкотворец»). В нём слиты мужское и женское начала: «материнская речь породнит своим плачем миры, // а отцовская речь будет чуждую кровь леденить». Он есть цель и надежда, основание бытия:

Только жизнь так мала, чтобы в небо ворваться без крыл! —
вспомним близких, ушедших – надежды отчаянной миг,
что когда-то постигнем тот вещий всеобщий язык,
на котором с пророками молча Господь говорил…

В «Безымянном имени» пять разделов: «В защиту свидетельств», «Вечерний звон», «Карта мира», «…Но слепки душ и силуэты лет», «Руна». «Вечерний звон», кажется, более других насыщен стихотворениями, передающими реакцию автора на современные события: «Имперская элегия», «Недоиммигрант», «Государственное танго», «Ода цветным революциям», «Киргизский дискурс. 2010» и др. Разделы перекликаются друг с другом с помощью преемственных образов и мотивного эха. Вот пример: во втором стихотворении книги, в «Матрице», упомянуты «первосмыслов слепые зрачки», усиленные паронимически: «ментальная тяжесть металла», «матерь матрица». А в последнем разделе, в «Руне», этот образ получает веерное, да простится мне метафора, развёртывание:

Часть Речи, что каждый как Божию силу обрёл, —
праматери-матрицы разум, дарован игрою,
в руках геростратов воняющий нефтью сырою,
не имя, не имя, не имя – но некий глагол!

    («Бог есть Язык»)
В рудных безднах пробьются к слиянью слепые ручьи,
и безмолвье нарушится – слабое Слово найдёт
к двери тёмной вселенной простые, как сердце, ключи,
путь откроет, и в души спокойная мудрость войдёт.

    («Языки»)
«Безымянное имя» – целостный текст, завершенный поэтический замысел; понятный прецедент – поэтическая книга русского символизма. Ориентация Шаповалова на культуру становится всё очевидней; здесь соседство, да что там, точка схода Востока и Запада настолько явна, что Киплинг – а в текстах его интонация слышится довольно часто, – удивился бы, с какой небрежной безупречностью и на каком материале (ведь как будто его же собственном!) опровергнута его максима. Перед нами наглядный пример, как легко преодолеть поэзией изложенное афористически, т. е. прозой.

Лирический герой Шаповалова, вслед за автором пережив утрату социальных связей, обнаруживает себя в общемировом пространстве с единой для всех точкой схода. Помещённый в раздел «Карта мира», всё же особняком воспринимается цикл «Рождественские земли» – «Рождество в Вифлееме», «Рождество в Таш-Рабате», «Рождество в России», «Бегство в Египет», «Река Января», «Под рождественской звездой», «Чуйский тракт».

Идея Спасения человечества предполагает Рождество в разных местах и культурах, везде чудесное и нигде не желанное, не ожидаемое, не нужное. В этом цикле культуры не желают встречаться с первоистоком – и вспоминается «Сожжённый роман» Якова Голосовкера, с его пафосом добровольного отречения, когда весь мир оказывается вторым разбойником. Но у Шаповалова речь о другом – об индивидуальном выборе и Спасении, о том, что вселенское событие состоялось ради единственного человека, т. е. лично каждого, кто встанет на этот путь:

Зачем я здесь, случайный путник,
дитя толпы, погрязшей в плутнях,
из всех полупризнаний мутных плету истории каркас,
подглядываю за твореньем и не гнушаюсь повтореньем?..
Но полон мир безмерным зреньем: не видим мы, а видят – нас!

    («Рождество в Таш-Рабате»)
Присутствие этого взгляда и наше пребывание в нём, внутри, постоянно, но нами самими не осознанно и не опознанно, наши подмены для нас же оказываются роковыми, оборачиваясь неуверенностью в собственном существовании и в бытии тех, кого мы любим:

Не сорвись, любимая, с небесной скользкой и нечистой высоты,
жизнь тебе дарована над бездной – если это ты. Но вдруг – не ты?
Вслед нам строгий Пётр и кроткий Павел смотрят, с губ срывается:
– Почто, Господи, почто ты нас оставил?!..

Но безмолвен купол шапито.

    («Цирк “Молодая Киргизия”, 60-е годы»)
Тема культуры имеет в «Безымянном имени» ещё один обертон, на сей раз мандельштамовский (Шаповалов довольно часто вступает в игру с Мандельштамом на его поле, используя его образы, однако реализуя метафоры на свой лад). Вот-вот станет общим местом упоминание акмеистической тоски по мировой культуре. Но в том-то и дело, что удовлетворена она была не на жизненном материале Мандельштама и его сверстников, и не потому, что право на мирное частное бытие у них было грубо и беззаконно отнято. Это счастье выпало следующим двум или почти трём поколениям и именно советских людей, как ни парадоксально, если иметь в виду железный занавес и сопутствующие отягчающие заслоны. В отечественной культуре второй половины XX столетия благодаря первоначальной инициативе Горького и Чуковского действовали две силы, исподволь подтачивавшие основы изоляции: это художественный перевод и книжная иллюстрация. И если вторая не к разговору, то на первой необходимо сделать акцент, поскольку Вячеслав Шаповалов – практик и теоретик перевода: он доктор наук, и обе его диссертации посвящены данной проблематике. А переводчики советского времени, имея дело непосредственно с веществом мировой культуры, т. е. со словом, значением, смыслом и образом чужого языка, перестававшего в процессе и в результате работы быть чужим, приблизили её настолько, насколько это вообще возможно. В этой логике версификаторское штукарство и многабуквие некоторых молодых авторов вполне закономерно: самое лучшее вино может стать отравой и лучшие слова даже в лучшем порядке – искушением. В каком-то смысле нам доводится нынче «увидеть не начало, но итог» («Два сонета. 70-е») той тенденции, которая десятилетиями оплодотворяла и одушевляла. Однако кажется, что изжитая тоска по мировой культуре не получила адекватной замены в культуре игровой…

Но в самом широком смысле культура – чудо-дерево, на котором растёт всё; будучи системой ценностей, она даёт голос тем, кто безъязык по неумению, т. е. по естественным, а не мистическим причинам. Так, возникает многозначный, многослойный образ русской Трои, которая становится здесь метафорой и античности, ушедшей под спуд и воскресшей спустя столетия, и советского многоязычья, которому, вероятно, предстоит та же судьба. Для Шаповалова в образ русской Атлантиды-Трои входит наш язык со всем его разработанным, разболтанным, тончайшим, ювелирнейшим аппаратом морфем и фонем, жёстко гнутый, всему на свете подверженный, всё во всё принимающий, хранящий предчувствие или пра-чувствование единого утраченного общего наречия, непредставимого в прошлом и неизбежного, хотя настолько же фантастичного в грядущем.

Шаповалов принадлежит к современным поэтам, отменяющим или по крайней мере игнорирующим иерархию языковых средств, перемешивающим их в кипящем котле говорения. Такова «Песенка кандагарского деда в сахалинской командировке с припевами (Перевод со старшесержантского)», где от картины мира, свойственной прототипу лирического героя, не больше половины, вторая же – от перевода на общекультурный.

сюда где остров сахалин не долетает баргузин
зато допёрли зейбаржанец и грузин
дома на слом борьба со злом и тектонический разлом
и сам себя под ор подъём зовёшь козлом —

это говорит кандагарский дед, речь от первого лица узнаваема. И «залп град калаш макар максим» – тоже. А «вот мой удел» – уже лирический герой, пускай и с иронией; он же: «россия я твой в погонах мессия // спроси я – ответ один: вечный жид» – уже без, и если вдуматься, то становится не по себе. И неслучаен резкий, нарочитый диалог с Пушкиным, травестированный и оттого звучащий пугающе:

я тута в месяце таммуз духовной жаждою томлюсь
меня не душит здешний груз иди всё нах
мир мглой томим мне скучно с ним где вечен и невыразим
всех шестикрылых хиросим дымится прах

Паронимия «херувим – Хиросим» – опущенное звено, оно достраивается из культурного кода, пока ещё общего у поэта и читателя. Так же, как и слово «симптом» напрашивается вместо неологизма «синдбад», а «время» – вместо грамматически родственного «имя»:

Спам отжатых мечтаний. Закаты трусливых восходов.
Клещеногому чурке – мечта о небесной касторке
финикийских ветров. Обезьяний синдбад мореходов.
И галеры, галеры – и толпы, до самой галёрки.
Извращайся же, глобус! Сражайся, божественный логос!
Попрощайся со мной, моё имя, словами простыми.
Разлохмаченной розы ветров криволапая лопасть —
способ кануть в нирвану, где только моря и пустыни.

    («Карта мира»)
Хвала Создателю, словосочетание «филологическая поэзия» перестало быть у нас ругательным, как лет 30 назад. Поэзия Вячеслава Шаповалова, конечно, филологична: «Глупый индико-плов, никотиновой плоти созданье!» («Карта мира») – так сказать может только филолог. Однако изощрённый язык профессионала таинственным образом возвращает читателя к архаичным, доисторическим временам, когда слово находилось в иных связях со своим предметом, все слова хранили следы единства с единственным первым, а разветвляясь, сохраняли нити, связующие их друг с другом. Амплитуда значений, подсказанная и расширенная созвучьями, у Шаповалова настолько широка, что неожиданные ассоциации воспринимаются как естественные следствия так ведущейся речи: «инок икар пионер // слепоглухие термиты // грезят о музыке сфер» («Звездопад»).

Киплинг был помянут не случайно. Поэзия Вячеслава Шаповалова – мужская, и она продолжает русскую киплингиану прежде всего идеей мускульного усилия по удержанию мира на оси. Но ось эта словесна. Это не гумилёвская линия русской лирики. Безъязычье для Шаповалова то же самое, что бесполое пространство для Мандельштама – невозможно, отвратительно, немыслимо, недолжно, неправильно. Русская Азия, на глазах читателя «Безымянного имени» уходящая в область преданий, остаётся в таинственных знаках живого языка, в его образах, в парадоксальных сопоставлениях, в мириадах связей, озвученных поэтом-одиночкой. «В его стихах, – писали в 2003 г. Чингиз Айтматов и Семён Липкин, – тема Киргизии звучит по-новому, впервые на русском языке – изнутри. <…> Рождённый в азийском круге, воспитанный на киргизской поэтической культуре, постигший язык и внутреннюю ткань обычаев, – он подчинился поэтическому фатуму: разделить и выразить всё, что выпало на долю в этом круге оказавшихся».

В поэзии Шаповалова звучит уверенность в бессмертии рун. Наивная, по нашему времени, вера в торжество языка и в бессмертие любого описанного явления.

В царственность слова.

Но ведь, если разобраться, оно действительно – царит.

    Вера Калмыкова

В защиту свидетельств

Дорога
<< 1 2 3 4 5 6 ... 22 >>
На страницу:
2 из 22