Лукич так и сделал. Погулял, полюбовался на зеркальную Неву, на рябики, на увенчанный архангелом золотой шпиц Петропавловской крепости, посмотрел, как сотни две солдат копрами сваи на Невской набережной бьют, наконец, пришел к палатке, что в углу строительного участка, и присел на штабель скобленых бревен.
У палатки стоял огромный, дубовый чан с железными обручами. Возле чана – высокий одноглазый человек с мочальной бороденкой, при фартуке и в черном картузе. Лукич с удивлением заметил: на вбитых по краям чана гвоздях висели рубахи, картузы, портки, сапоги, даже лапти, и прочий ношеный скарб. «Что такое?» – подумал он.
С воли, с площади скорым шагом приблизился к чану черномазый, с серьгой в ухе, малый и резким голосом крикнул одноглазому:
– Ведро!
Одноглазый почерпнул из чана ведро жидкости и перелил ее через воронку в две полуведерные фляги. Черномазый забил фляги деревянными с тряпкой втулками, запихал в мешок, взял мешок под мышку и ушел.
«Вареная вода, должно», – подумал Лукич и направился к одноглазому напиться.
– А ну, приятель, почерпни-ка водички мне, – сказал он, – угорел чегой-то я – знать, с селедок, страсть пить хочется.
– На сколько тебе? – спросил тот и подергал за протянутую меж кольями веревочку. Висевшие на ней оловянные посудинки в виде черпаков задрыгали, заплясали, как блестящие рыбки, – На копейку, на две, а вот эта – на три, в ней три глотка добрых.
– Да бог с тобой, – поднял Лукич голос, – да ведь ее вон сколько в Неве, водицы-то твоей…
Кривой всхохотнул бараньим голоском:
– С такой воды, браток, живо угоришь, и лапти вверх. Не вода это, а самая забористая сивуха. Хлебнешь – упадешь, вскочишь – опять захочешь.
– Ты лясы-то, вижу, мастер точить. Ярославец, что ли?
– Нет, мы московские, – ответил кривоглазый, поддев из чана трехкопеечным черпаком сивухи. Он понюхал ее и стал тихонечко выливать обратно, очевидно, пытаясь соблазнить старосту, – Эх, добро винцо! Барышниковское! Ведь я не от себя, а от господина подрядчика Барышникова. У него пять таких распивочных… У него, у Барышникова-то, мотри, в пяти местах стройка идет по Питенбурху, а в шестом – в Царском Селе – пруды он чистит. А вон тот парень, с серьгой в ухе, что ведро взял, этот от меня вразнос торгует.
– Так-так-так, – поддакивал Лукич и, указав на развешанное вокруг чана барахлишко, спросил: – А это что же?
– А это… Кое пропито, кое в залог сдадено. Вот за эти самые сапожнишки недопито восем посудинок трехкопеечных. Сегодня суббота, хозяин придет, бог даст, допьет.
Оказалось, что кривой арендует палатку у Барышникова за тысячу рублей и наживает, по его собственному признанию чистоганом рублей шестьсот.
– Куда ж тебе, грешный ты человек, этакую прорву денег? – сердито спросил кривого Пров Лукич.
– Хах, ты, – и одноглазый снова засмеялся бараньим голоском. – Ну и дед-всевед! Задом в гроб глядишь, а ума не нажил. Первым делом – избу я поставил себе новую на Васильевском острову, вторым делом – корову-удойницу да лошадок завел… Да вот графу Шереметеву платить надо, барину своему.
– Из крепостных, значит? Да ты бы выкупил себя на волю.
– Хах, ты, – опять хахнул кривой. – Он, брат, граф-то Шереметев, никому воли не дает, не-е-ет, брат! Многие его крепостные мужики в Питере да в Москве в купцах ходят, в ба-а-ль-шущих купцах! Взять моего соседа из нашей деревни Митрия Ивановича Пастухова – о-о-о, главный во всем Питере богач, самой первой гильдии купец и фабрикант великий! Он к графу-то, к Шереметеву-то, на четверке рысаков подъезжает, не как-нибудь. Во, брат, какие мужички есть! Это понимать надо, – и кривоглазый целовальник, захлебнувшись хвастливыми словами, вскинул палец вверх. – Уж он бы, Пастухов-то наш, мог бы на волю откупиться, он графу миллион сулил, да граф не отпущает. Вот каков граф-то Шереметев, барин-то наш!.. А ведь он, гляди, не гордый. Пастухова-то иным часом к обеду кличет… Призовет, а там уже целая застолица князьев, графьев да генералов. Ну, Митрий Иваныч обхождение знает, со всеми об ручку поздоровкается, сам в лучшем наряде, под бородой да на грудях медали со крестами; сидит в кресле честь честью, наравне со всеми пьет-ест. А граф подымается со стаканом в руках да и говорит: «Ну, господа, тепереча выпьем мы за моего мужичка, за Митрия Иваныча Пастухова, он мне миллион давал, чтобы я его на свободу выпустил, а я не хочу. Мне антиресно, – говорит, – что в крепостных у меня такие мужики. Ведь вот он, миллионщик, пожалуй, всех вас, господа, с потрохами купит, – а я, промежду прочим, могу его, как раба, сейчас же на конюшню отправить и порку дать».
– Да уж не врешь ли ты? – усомнился Пров Лукич. Он заинтересовался рассказом, стоял возле чана, расставив ноги и опершись подбородком на длинную палку с завитком.
– Тьфу ты! – рассердился целовальник, – Мне сам камердинер его сиятельства сказывал. А знаешь, сколько купец Пастухов платит Шереметеву оброку-то?
– Да, поди, тысяч с полсотни в год?
– Десять рублей всего! – закричал целовальник, и его большой кадык задвигался вверх-вниз по хрящеватому горлу, – Вровень со мной платит… Не берет больше граф! Понял ты это?
Вскоре ударил сигнальный колокол.
– Шабаш, шабаш! – раздавались всюду близкие и далекие выкрики.
К целовальнику подбежали два подростка.
– Что, пострелята, запозднились? – строго сказал целовальник. – Надевай скорей фартуки! – и, обратясь к Прову Лукичу, проговорил: – Это наследники мои, отцу помогать прибежали.
Толпы рабочих быстро расходились по домам. А человек с полсотни, перескакивая через котлованы, канавы, штабеля, мчались, как бешеные кони, к чану, чтобы занять поскорей очередь. Несколько позже набежали рабочие с чужих соседних строек.
– Налетай, налетай! – оживился целовальник, улыбаясь одним глазом. – Не все вдруг, по одному да почаще, по одному да почаще!
Прибежал и печник Ванька Пронин.
– Пров Лукич! Шагай скореича, – кричал он земляку. – Угощай, отец!.. Магарыч с тебя.
Лукич примостился с ним в очередь. Все, глотая слюну и держа в руках кто головку лука, кто кусок хлеба с селедкой, начали продвигаться к чудодейственному чану.
Длинный конопатый дядя принялся упрашивать хозяина отпустить ему два глоточка в долг. Целовальник замахал на него руками:
– Проваливай, проваливай!.. Ведь ты же заработок получил.
– Получил, да не пришлось мне ни хрена! Старик у меня умер, в деревню довелось послать денег-то. Да вот помянуть родителя-то, царство ему небесное, желательно.
– Сымай рубаху, – скомандовал конопатому хозяин. – Шевелись, копайся, в руки не давайся.
– Как же я голый по городу пойду? Без рубахи-то?
– Разувайся… Только сапожнишки твои гроша медного не стоят.
Влас стал, ругаясь, разуваться. Целовальник приказал сынишке перевязать сапоги лычком и повесить на вбитый в чан гвоздик.
Влас, не торгуясь и не спросив, какую цену целовальник кладет на сапоги, вместо двух глотков выпил с горя четыре трехкопеечных ковшика, по три хороших глотка каждый. Затем, шатаясь, отошел в сторонку, опустился на колени, стал усердно креститься на Петропавловский крепостной собор, бить земные поклоны и, пофыркивая носом, приговаривать:
– Упокой, господи, душеньку родителя моего Панфила… Эх, батька, батька…
А целовальник деловито кричал ему:
– Эй, богомолец! Рыжий! За сапожнишки твои тридцать копеек кладу, пропил ты двенадцать.
Влас только рукой махнул, а люди зашумели:
– Уж больно обижаешь ты народ, Исай Кузьмич… Худо-бедно – рублевку стоят сапоги-то. Они, почитай, новые.
Подошел лохматый мужичок-карапузик в рваной однорядке с длинными, не по росту, рукавами и в обмызганном, нескладном, как воронье гнездо, картузишке. Весь облик его – жалкий, приниженный, виноватый. Он поднял на долговязого целовальника свое изможденное, с козьей бородкой и редкими усиками лицо, подморгнул и прошептал стыдливо:
– Пять чепурушек трехкопеечных, Исай Кузьмич… На, получи! – И он сунул ему горстку медяков.
Целовальник особым, среднего размера, ковшиком поддел порцию пойла и подал карапузику. Тот вздохнул, перекрестился и жадно прильнул к ковшу губами. Целовальник крикнул:
– Пей над чаном! Сколько разов вам толковать! А то наземь текет добро-то.