– А эту дружбу, о которой ты говоришь, ты решился бы назвать любовью?
– Да. Это и есть любовь. Сейчас, в эту минуту ты думаешь, что я боюсь слов? Дружба, любовь? Одно я знаю наверняка, если сегодня ночью он умрет, рядом со мной всегда будет пустота, и я постараюсь туда не упасть. А что командиры? Когда мне было семнадцать, они решили, что я достаточно благоразумен, чтобы вступить в ФАТХ. ФАТХ меня не отпустил, когда я был нужен матери. Сейчас, когда мне девятнадцать, мое благоразумие никуда не делось. Я революционер, и когда отдыхаю, моя дружба отдыхает тоже. Этой ночью я буду беспокоиться, но все равно стану делать свою работу. Все, что мне нужно делать, когда я спущусь к Иордану, я выучил два года назад и знаю наизусть. А теперь мне нужно повесить последнюю майку.
В Иордании всего десять-двенадцать лагерей. Могу назвать их: Джабаль аль-Хусейн, Вихдат, Бакаа, Лагерь Газа, Ирбид, это те, которые я знаю лучше всего. Жизнь там проста и неприхотлива, во всяком случае, не такая, как на базах. Более устоявшаяся, что ли. Женщины, при всей своей безмятежности, были какими-то массивными, даже самые худые, я не говорю про массивность тел, грудей, зада, я имею в виду весомость их жестов, выражающих уверенность и покой. Многие иностранцы, то есть, не-палестинцы, отправлялись именно в лагеря, те, что «над базами» – это «над базами» звучало комично, потому что как раз вооруженные базы располагались в горах, чтобы наблюдать за Иорданом. Фидаины возвращались в лагеря для отдыха – французы говорили «чтобы пострелять» – или запастись лекарствами.
Во всех лагерях имелись крошечные медпункты-аптеки, заставленные (именно потому, что очень маленькие) коробками с просроченными лекарствами, бесполезными, непонятно от чего, присланными из Германии, Франции, Италии, Испании, из скандинавских стран, и никто не мог разобрать состав, инструкции, способ употребления.
Когда в лагере Бакаа сгорели несколько палаток, Саудовская Аравия прислала в подарок самолетом прямо из Рияда дома из гофрированного железа, и как только они прибыли в лагерь, пожилые женщины устроили прием: что-то вроде импровизированных танцев, как Азеддин, который выплясывал вокруг своего первого велосипеда. Крытые листовым железом – или алюминием – дома сияли на солнце, отражая свет. Представьте себе куб, в котором отсутствует одна сторона, а именно пол. А в другом боку дыра для двери. В такой комнате чета восьмидесятилетних стариков под полуденным солнцем могла бы свариться заживо, а зимней ночью заледенеть. Нескольким палестинцам пришла в голову мысль заполнить впадины волнообразной железной поверхности рыхлой черной землей, и на крыше, и по бокам, где ее, землю, удерживала металлическая решетка. В этом маленькой садике они посеяли траву и каждый вечер поливали ее, там даже выросло несколько чахлых цветочков, какие-то маки. Дом из гофрированного железа стал пещерой, довольно уютной и зимой, и летом, но желающих копировать эти сельские холмы почтальона Шеваля[38 - Жозеф Фердинан Шеваль, более известный как почтальон Шеваль, – предтеча Ар брют, создатель самого впечатляющего памятника наивной архитектуры – Идеального дворца почтальона Шеваля. (Прим. перев.)] нашлось немного.
Ну и что делать после этих огненных и железных бурь? Пылать, стенать, стать охапкой хвороста, пылающим факелом, почернеть, сгореть, медленно покрываться пылью, потом землей, семенами, зарастать мхом, оставить после себя лишь челюсть и зубы, стать, наконец, крошечным холмиком, который еще цветет, но уже ничего не укрывает.
С самого начала, насколько я имел возможность ее наблюдать, палестинская революция не стремилась овладеть территорией, вернуть утраченные земли, огороды или фруктовые сады без ограды, это было крупное протестное движение, кадастровый спор, захлестнувший весь исламский мир, причем речь шла не только о территориальных границах, а о пересмотре и, возможно, отрицании теологии, умиротворяющей и нагоняющей сон, как бретонская люлька. Эта была мечта, но еще не твердое решение фидаинов – раскачать, сдвинуть с места двадцать два арабских народа, пойти как можно дальше, чтобы вызвать у всех улыбки, сначала детские, потом идиотские. Америка, первая из намеченных целей, изобретала всякие чудеса. Палестинская революция, полагая, будто шествует с высоко поднятой головой, на самом деле шла ко дну. Страсть к самопожертвованию – ведь N не мог вернуться в Европу – это своего рода опьянение, которое мешает жертвовать собой, когда бросаешься в пропасть не для того, чтобы спасти тех, кто уже бросились туда раньше, а чтобы последовать за ними, а главное, когда уже ясно видишь ужас собственной гибели, явленной не в отраженном свете, а в реальности.
Чуть выше, когда я говорил о почтительности, почти угодливости – в словах, поклонах, жестах – фидаинов перед представителями палестинской аристократии, я обещал, что вернусь к Самие Сольх.
На юге Ливана мне уже приходилось видеть раненых коммандос на белых больничных простынях, смущенных видом пожилых женщин с накрашенными глазами, губами и скулами, громогласных и звенящих при каждом своем движении золотыми браслетами, золотыми цепочками, золотыми колье, золотыми серьгами, золотыми подвесками, и этот звон казался похоронным.
– Этот ваш звон их или разбудит или убьет, – сказал я одной из них.
– Скажешь тоже. Мы много жестикулируем, как все средиземноморские народы, мы ведь марониты и финикийцы. Мы, конечно, пытаемся сдерживаться, но когда видишь столько страданий, подавлять жалость не получается, вот наши украшения и звенят, тут уж ничего не поделаешь. Мне многие говорили, что никогда раньше не видели таких богатых и красивых. Пусть, по крайней мере, глаза этих больных наполнятся счастьем.
– Не спорь с иностранцем, Матильда. Пойдем к ампутированным.
Позднее мне слишком часто придется наблюдать вблизи пожилых дам, все, что осталось от известных палестинских семейств.
Рагу из гусятины – возможно, эта метафора даст представление о красивой пожилой палестинке? Лицо и манеры богатых дам наводили на мысль, что не жарка в кипящем масле, а, скорее, томление на медленном огне округлили скулы, придали коже розовый оттенок; горести их народа смягчили и отшлифовали черты этих женщин, пропитанных несчастьем, как гусь становится сочным, пропитавшись собственным жиром. Они были – особенно одна из них – восхитительно и эгоистично нежными, как будто их нежность нужна для того, чтобы отстраниться от жестоких невзгод. Медленно томиться на слабом огне, чтобы стать вкуснее. Им было известно про резню в Шатиле так же, как и про курс золота и доллара, но их осведомленность была сродни изнанке шерстяного или шелкового ковра, когда об узоре смутно догадываешься по узелкам и петлям с обратной стороны; да, они знали про страдания, но до них все доходило словно через какой-то буфер, может, через платье столетней или стодвадцатилетней давности, расшитое мертвыми пальцами слепой вышивальщицы. Они культивировали свою учтивость, чтобы она служила им украшением. Так, если бы разговор случайно зашел о Венеции, они бы никогда не произнесли фамилию Дягилева, а стали бы говорить о Лагуне, о Большом Канале, о стекольных мануфактурах на острове Мурано, о похоронных процессиях на гондолах…
– Так хоронили Дягилева, – сказали бы вы.
– Я видела, как они проплывали, с балюстрады отеля Даньели.
Со своего катафалка они разглядывали свой народ через перламутровый бинокль. С этого ложа и из окон принцессы с достаточно крепкими – чтобы носить золотые цепочки – запястьями созерцали сражения, и печаль придавала их взгляду особую манерность. Из окна переносного дома я смотрел на море, на виднеющийся вдали Кипр, я тоже ждал, когда начнутся сражения, но все же не стал такой постаревшей принцессой с сочной плотью. Это сходство меня никогда не смущало; слащавые черты и приторность, обволакивающая аристократическое потомство Али, мне никогда не нравились; однако, как и эти дамы, я из окна или театральной ложи, словно через перламутровый лорнет рассматривал палестинский мятеж. Как же далеко я от них был – живя среди фидаинов, я находился по эту сторону некой границы, я знал, что меня оберегает, нет, не моя кельтская внешность, не защитный слой гусиного жира, а сияющая другим светом надежная броня: моя не-принадлежность к этой нации, к этому движению, с которыми я так и не слился. Мое сердце было там, мое тело было там, мой разум был там. Все по отдельности было там: но не моя вера полностью, и не я сам весь целиком.
Есть множество вариантов сочетаний и союзов. Но что мне казалось странным – ежедневное, днем и ночью, ежечасное и ежесекундное необычное супружество: ислам и марксизм. Если рассуждать теоретически, это сплошные противоречия: Коран и «Капитал» ненавидели друг друга, однако какая ощутимая всеми гармония рождалась из этих несходств и разногласий. После серьезного и вдумчивого чтения немецкой книги эта гармония, которая, как казалось прежде, дарована из великодушия, представлялась даром по справедливости. Мы плыли вслепую, наобум, то быстро, то медленно, Бог ударялся лбом о выпуклый лоб Маркса, который его отрицал. Аллах был повсюду и нигде, несмотря на обращенные в сторону Мекки молитвы. В конце сороковых во Франции был популярен актер Луи Жуве. На его равнодушную просьбу написать пьесу для двух-трех персонажей я ответил равнодушным согласием. Я понял, что именно любезность побудила его задать почти провокационный вопрос, и такую же любезность я услышал в голосе Арафата, когда он сказал мне:
– А почему бы не написать книгу?
– Конечно.
Мы не стали связывать себя обещаниями, которые забываются еще до того, как произнесены. Я не сомневался, что вопрос Арафата, как и мой ответ, были всего лишь обменом любезностями, поэтому я и думать забыл про перо и бумагу. Я не верил в возможность написания этой книги – вообще никакой книги – ведь был убежден, что внимателен лишь к рому, что вижу и слышу. Меня увлекло, скорее, мое собственное любопытство, а не то, что было объектом этого любопытства. Хотя я сам не отдавал в этом отчета, каждое событие и каждое слово откладывались у меня в памяти. Мне нечего было делать, только смотреть и слушать, а это не самое благовидное занятие. Итак, я оставался любопытным и нерешительным, но постепенно, так бывает у старых супружеских пар, поначалу безразличных друг к другу, так случилось между палестинцами и мной, моя любовь и их нежность привели меня в Аджлун.
Благодаря политике сверхдержав и отношению с ними Организации Освобождения Палестины палестинская революция приобрела нечто вроде трансцендентальной защиты, которой мы пользовались; дрожь, зародившаяся, возможно, в Москве, возможно, Женеве, Тель-Авиве волнами через Амман доходила до Джераша и Аджлуна.
Шедшие параллельными путями и, как я поверил на какое-то мгновение, наслаиваясь одно на другое, тысячелетия, прожитые арабами и палестинцами бок о бок, делали свое дело.
Палестинский патриотизм в Аджлуне походил на «Свободу на баррикадах» Делакруа. Если посмотреть на нее издалека, учитывая некое смещение, в ней можно увидеть богиню. Аравийский полуостров полностью находился под османским владычеством, по мнению некоторых, мягким, по мнению многих, достаточно суровым. Если в общих чертах: англичане, приведя в качестве аргументов ящики с золотом, посулили арабам независимость и создание арабского королевства, если народ – арабоязычный – восстанет против османов и немцев в 1916, 17, 18. Но уже тогда соперничающие влиятельные семейства: палестинские, ливанские, сирийские, хиджазские искали поддержки то турок, то англичан, причем, не для того, чтобы добиться большей свободы для новой, арабской, нации, которая лишь зарождалась, но еще не появилась на свет, а чтобы сохранить власть и остаться одним из этих влиятельных семейств, чьи фамилии говорят сами за себя: Хусейни, Джузи[39 - По-видимому речь идет о иерусалимской семье аль-Джаузи. (Прим. ред.)], N’Seybi[40 - Нусейбе – одна из двух мусульманских семей-хранителей ключей от Храма Гроба Господня. (Прим. ред.)], Нашашиби… Другие ждали победы эмира Фейсала или работали против него.
Ни одно знатное палестинское семейство не высказалось твердо и определенно, вероятно, у каждого из них были свои представители и в том, и в другом лагере: и у османов, и у французов с англичанами.
Затем те, кто неосмотрительно выбрали сторону англичан, то есть, лагерь эмира Фейсала, были вынуждены выступить против них, когда узнали, что евреи получили свое государство.
Кроме богатых сирийских и ливанских семейств – например, Сурсоки – и невероятного потомства Абд аль-Кадира, все, кто по праву наследования являлись «Большими Палестинскими семьями», пожелали сражаться за Палестину в первых рядах одновременно и против англичан, и против Израиля.
Семейство Хусейни[41 - Семья Хусейни, представители которой еще весьма многочисленны, имеет весьма дальнее родство с Хусейном, нынешним королем Иордании, разве что те из них, что ведут свое происхождение от Пророка, потому что оба семейства – из Хиджаза и из Палестины – это роды Шарифа, то есть, потомки Пророка.] – сыновья, внуки, племянники, внучатые племянники главного муфтия из Иерусалима – насчитывает много мучеников, погибших за свободу Палестины. (Когда я употребляю некоторые слова, такие как «мученик», то вовсе не пытаюсь примерить благородный ореол, которым гордятся палестинцы. Сохраняя некую шутливую дистанцию, я использую то или иное слово в его словарном значении. Вот и все. К этому выбору я еще вернусь).
Госпожа Шахид (это имя означает «мученик»), урожденная Хусейни, племянница главного муфтия Иерусалима, рассказала мне, не без гордости, как мне показалось, о выборе константинопольского хедива.
«В этой христианской свалке вокруг Гроба Господня царил такой хаос (кто отслужит больше месс в церкви, кто будет ее дольше занимать: католики, русские или греческие православные, марониты с тонзурой или без, по какой литургии? Французские, итальянские, немецкие, испанские, коптские епископы, русские и греческие попы – все хотели совершать богослужение на своем языке), что хедивы решили отдать ключи от Гроба Господня и от церкви Вознесения двум-трем мусульманским семьям, чтобы те хранили их в своих домах в Иерусалиме. Помню шум кареты по мостовой, когда мой отец вернулся с ключами от могилы Христа, и радость матери, что отец цел и невредим».
«Влиятельные семейства» продолжали играть важную роль в борьбе. Далеко не все их представители были преданы этой борьбе, некоторые ей пользовались, то отдаляясь, то приближаясь, в зависимости от собственных интересов. В семействе Хусейни много героев, в семье Нашашиби – их соперниках при османах – тоже.
Представители влиятельных семейств не щадили друг друга, они считали своим исключительным правом рассказывать то, что могло навредить их соперникам, неважно, правда эта была или ложь. Чего я не могу понять, так это оскорблений у фидаинов. Может, это из-за моего плохого знания языка? Однако я слышал много оскорблений в адрес военачальников. Фидаины не скрывали, что относятся к ним безо всякого уважения. О своих начальниках они говорили мне с презрением, о равных себе – никогда. И эта деталь мне кажется очень красноречивой, она перевешивала все остальные.
А еще фидаины не принимали в расчет соблазнительные архитектурные завитки, которыми эти влиятельные семейства, поколение за поколением, дополняли орнамент мусульманской эпопеи. Никто не смог бы мне поведать то, о чем рассказала госпожа Шахид:
«Войдя в Иерусалим, султан (далее следует какое-то имя) решил до официальной церемонии прочитать молитву. Но там еще не было места для проведения исламского богослужения. Население предложило султану прочитать молитву в христианской церкви. Тот отказался: «Если я так сделаю, кто-нибудь из правителей, пришедших после меня, увидит в моем поступке повод завладеть этой церковью, коль скоро она послужила местом молитвы Аллаху». Он помолился в другом месте. Там, где впоследствии по велению Ислама воздвигли мечеть, так называемую Мечеть Купола Скалы».
Арабский рассказ в точности совпадает с легендой о Святом Людовике, который вершил правосудие под дубом.
Своими сказаниями палестинка госпожа Шахид добавляла к легенде немного толерантного ислама, как на английских кладбищах заботятся о могилах, она заботилась о репутации некоего султана, который жил полторы тысячи лет назад и был, возможно, ее предком, прямым или в результате брака. Фидаины не придавали значения подобным сказкам.
Власть арабского народа была обещанием, данным Лоуренсом Фейсалу, но Англия не сдержала этого обещания. По мандату, утвержденному Лигой Наций, Франция получила Ливан и Сирию, Англия Палестину, Ирак Трансиорданию. Соперничество влиятельных семейств превратилось в патриотизм. Став военачальниками, их старейшины стали именоваться Англией и Францией главарями банд, а к 1933 году – пособниками Гитлера на Ближнем востоке. Зарождалось палестинское сопротивление.
Когда я однажды разговорился с консьержем гостиницы, он сообщил, что ждет ответа из Канады, где надеялся получить место в фешенебельном отеле, «ведь здесь нет никакого будущего». В этот самый момент мимо нас проковылял старый слуга, сгорбленный, унылый, и быстро исчез в буфетной.
– Вот это мое будущее, если я останусь. Шестьдесят лет службы, – презрительно произнес он.
– И никакого недовольства.
Он злобно ударил ладонью по стойке красного дерева:
– Вот именно, месье, шестьдесят лет и никакого недовольства. Поэтому я готов уехать куда угодно.
Политическое руководство, военные из АОП и ООП, политики всех наций, настроенные на встречу с Арафатом, более или менее дружественные или, по крайней мере, признанные Сопротивлением журналисты, несколько благожелательно настроенных немецких писателей были клиентами Странд-отеля в Бейруте. В гостиных отеля можно было выпить стакан-другой виски с телохранителями Кадуми. Вошла Самия Сольх, ее встретил сам директор отеля. Прежде чем сесть в кресло, невеста марокканского принца Абдаллы уронила с плеч белое норковое манто, подбитое белым шелком, красивыми складками оно упало прямо к ее ногам. Упало и на какое-то мгновение превратилось в меховой пьедестал, который она перешагнула. Жених поднял манто и на вытянутых руках отнес в гардеробную.
Мне было восемнадцать, когда здесь, в Бейруте, на Площадь пушек[42 - Площадь пушек или Площадь мучеников – центральная площадь Бейрута. (Прим. ред.)] Плас де Канон мне показали четверых повешенных (сказали: «воры», но сегодня я думаю, что это были мятежные друзы), их еще не сняли с виселиц; мой взгляд, стремительный, как у клиентов Странд-отеля, стал искать и нашел ширинку повешенных; в Странде все взгляды сразу устремились на знаменитые ягодицы, затем поднялись вверх: у этой Самии, столь же красивой, сколь и глупой, рот и язык были бойкими и проворными.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: