4
– Знаешь что? Здесь, в психушке, я понял, кто я такой.
– И кто же ты, дядя?
– Самый что ни на есть Маурисий Безземельный, Летописец Ветра, Творец Истин, бывший музыкант, бывший филолог, твой бывший дядя.
– Ты все еще мой дядя.
– Нет. Теперь я Летописец. Нельзя же быть всем сразу. – И, как будто извиняясь, он доел последний кусочек шоколада и прошептал: – Ты мне как сын.
– Спасибо.
– Жаль, что у меня нет детей…
Дядя ушел в воспоминания, несколько долгих минут молчал, а потом заговорил монотонным голосом: «Жаль, что у меня их нет. Это почти так же ужасно, как если бы они у меня были. Для меня дочь или сын – биологическое продолжение, отрицание полного исчезновения. Это как сонату написать или сонет. Мы обсуждали это с твоим отцом, пока не стали друг другу чужими. Он говорил: „Да, я согласен, Маурисий: иметь детей – значит продолжать свое существование. Но процесс наследования беспощаден и безжалостно стирает черты. И более искусно, чем сама смерть“. И наверное, твой отец был прав, потому что вряд ли кто-нибудь сейчас вспомнит любимый цвет мамы Амелии. А она умерла всего восемь или десять лет назад. Или двадцать, или тридцать, я не знаю».
– Пять.
– Что?
– Моя бабушка Амелия умерла пять лет назад.
– Пять…
Он замолчал. Нервные пальцы забегали в поисках шоколада, но ничего не нашли и затихли, слушая, как дядя говорит: «Знаешь, мама обожала алые розы на розовом кусте у входа в дом. Да, я-то помню, как она их любила, но это воспоминание умрет со мной. Если бы у меня были дети, дети моих детей все равно уже бы об этом не знали. Так, день за днем, те, кого уже нет, умирают все больше и больше, и вскоре остается одно только имя; приходит час, когда ураган забвения сметает их и они исчезают, как унесенное ветром семечко. В чем же тогда ценность современных идей о том, что мы представляем собой цепочку генов, которые воспроизводятся в каждом новом человеке? Хотел бы я с ними познакомиться, пусть они попробуют написать симфонию, эти гены, уже миллионы лет перерождающиеся из поколения в поколение. Твой отец… Хотя нет: твой отец – совсем другая история, потому что он уже сто тысяч лет назад ушел из дома в тапках, в дождь, сказав: я выйду на минуту. А что осталось от твоих дедушки с бабушкой? – (И я ему сказал: „Знаешь, я кое-что помню о бабушке и дедушке с материнской стороны, дядя. У меня остались смутные воспоминания о темной квартире в Барселоне, в Эшампле, о том, как бабушка и дед трепали меня по щеке и угощали карамельками тайком от родителей, а те спешили поскорее уйти. А тети Мерсе и Анна заводили с ними разговор, чтобы еще успеть скормить мне тройную порцию конфет“.) – Хорошо, ну а родители бабушки и деда? Что тебе о них известно? Отрывочные разговоры и ни единой фотографии. Прадеда Жиро? звали Микель, как и тебя. Но и тебя, и твоего брата назвали Микелями не в честь него, а из-за одной тайной истории любви. Прабабушка Леонор была дочерью солдата-карлиста[12 - Карлистами называют сторонников дона Карлоса Старшего (1788–1855), считавшего себя наследником престола после смерти Фердинанда VII (1784–1833; правил в марте – мае 1808 г. и в 1814–1833 гг.), хотя королевой была провозглашена малолетняя дочь Фердинанда Изабелла II (1830–1904), и потому развязавшего гражданскую войну. – Примеч. ред.] по имени Жауме Жисперт, который участвовал в восстании Кабреры[13 - Династическая война в Испании 1846–1849 гг., в которой важную роль сыграл карлистский генерал Рамон Кабрера (1806–1877). – Примеч. ред.] под командованием Жерони Гальсерана, а потом и в Третьей карлистской войне[14 - Династическая война в Испании в 1872–1876 гг., вызванная стремлением сторонников правнука Карла IV (1748–1819; правил в 1788–1808 гг.) дона Карлоса Младшего (1848–1909) возвести его на престол. – Примеч. ред.]. Рассказывали, что он был пламенным сторонником наследника престола. И еще добавляли, что в мирное время он был честным позолотчиком статуй и всю жизнь ездил на тарантасе по заброшенным дорогам страны, от церкви к часовне, реставрируя и перекрашивая святых, Христов, Богородиц с алтарей. Говорили, что он был прекрасным реставратором. Но я никогда его не видел, не знаю, на ком он женился, был ли левшой и любил ли рыбу. А по линии твоего отца, в роду Женсана, все гораздо понятнее, потому что у этой семьи замашки старинного рода и страсть хранить и собирать все бумаги, а кроме того, у них есть дядя Маурисий, ставший Официальным Летописцем. Не у всякой семьи есть свой дядя Маурисий. И неясно, хорошо это или плохо. По линии Женсана столько бумаг, что я смогу дойти до Антония Женсаны-и-Пужадеса, праотца династии. Но о его предках уже совсем ничего не известно. И все, что я знаю, и все, о чем я тебе рассказываю, я узнал из документов или услышал в шепоте стен дома, говоривших сами с собой. Или, может быть, я прочитал это в глазах портретов из галереи. А может, мне рассказала это мама Амелия, моя приемная мать, или Синта, одна из тех служанок, что служили в доме, когда я там появился. Кто-то иногда показывал мне портреты в картинной галерее над часовней, которая, казалось, только для того и была построена, чтобы хранить в ней портреты предков. Знаешь, Микель, наша семья всегда стремилась увековечить себя этими портретами.
Дядя Маурисий был прав. Портреты из галереи… Когда мать продала дом, их привезли ко мне тщательно упакованными, как богатое наследство. Я их до сих пор не распаковал и не повесил на чердаке, потому что чердака у меня нет и никогда не было. Но я хорошо их помню, потому что с детства на них смотрел: суровое лицо и парик Антония Женсаны и его чопорную жену, Аделу Каймами. У них было по два портрета. Лучший из них и, скорее всего, лучший из всей коллекции – работы Тремульеса[15 - Имеется в виду один из братьев Тремульес-и-Роч, Мануэль (1715–1791) или Франсеск (1722–1773). Оба они были известными каталонскими художниками.]. Я помню черты и его старшего сына, Маура Женсаны, и его жены, Жозефины Портабельи, и ее испанской собачки, которую, как гласила золоченая надпись на рамке, звали Бонапартом. Этих пращуров, конечно же, никак нельзя было назвать франкофилами. Больше всего изображений осталось от сына господ с собачкой, еще одного Антония Женсаны (прапрапрадеда Тона), значащегося в анналах дяди Маурисия как Антоний Второй, Златоуст, который решил попытать счастья на тернистом пути испанской политики середины девятнадцатого века и всю жизнь принадлежал к лагерю королевы Изабеллы и с течением времени добился пустой славы парламентского оратора. Он, бедняга, и представить себе не мог, что время при участии шаловливых генов смешает его основательно либеральную кровь с самой что ни на есть глубоко карлистской кровью позолотчика статуй, его заклятого врага, пламенного сторонника наследника престола. И что этот союз в начале двадцатого века явится причиной появления на свет рассеянного, влюбчивого, чувствительного и ленивого персонажа, заядлого игрока и неистового поклонника красоты по имени Маурисий Безземельный, который имел несчастье совершенно свихнуться и на данный момент сложил из бумаги уже целую дюжину абиссинских львов, которых, по его словам, необходимо прятать от разрушительного гнева сержанта Саманты. Как он не мог представить себе и того, что этот неравный брак в середине двадцатого века явится причиной появления на свет еще одного рассеянного, влюбчивого, чувствительного, ленивого и непостоянного персонажа по имени Микель Женсана-и-Жиро?, которому до ужаса безразличны мечты Карла VI, графа де Монтемолина[16 - Инфант Карлос (1818–1861) – карлистский претендент на королевский престол Испании под именем Карла VI (1845–1861). – Примеч. ред.], и который, проезжая в такси мимо статуи генерала Прима[17 - Жуан Прим (1814–1870) – испанский военный и либеральный политик, сторонник королевы Изабеллы II, президент Совета министров Испании в 1869–1870 гг. Свою карьеру начал с участия в Первой карлистской войне (1833–1839). – Примеч. ред.], своего дальнего родственника, в парке Цитадели (побежденные прошлого века так и остались навсегда без статуй), даже взгляд не поднимет посмотреть, сколько голубиного помета накопилось у него на голове.
Надо сказать, что об Антонии Втором, Политике, известно кое-что еще: он привел в негодование добрую половину города Фейшес, женившись на бывшей парижской танцовщице, родившейся в Манрезе[18 - Город в Каталонии, в 65 км от Барселоны. – Примеч. ред.], – на прапрабабушке Маргариде. Но потом его простили, поскольку он сумел заслужить дружбу генерала Прима, которого в те времена голуби обходили стороной. Подле друга ему выпало провести часы тревоги и минуты славы. Ему удалось женить своего сына, поэта Маура Второго, Божественного, на племяннице генерала, прабабушке Пилар. Но ему не довелось стать валенсийским свояком генерала Прима, потому что Амадею Савойскому[19 - Амадей I (1845–1890; король Испании в 1870–1873 гг.) – второй сын итальянского короля Виктора Эммануила II. Избран на испанский престол кортесами после продолжительного междуцарствия, в ходе которого испанское руководство искало кандидатуру нового короля за границей. В феврале 1873 г. Амадей, столкнувшись с социальным кризисом и началом Третьей карлистской войны, отрекся от престола. – Примеч. ред.] заблагорассудилось занять испанский трон за год до заключения этого желанного брака. Как бы то ни было, поэту Мауру повезло: несмотря на то что его жена не принадлежала к могучей ветви Примов, герцогов Кастильехос, и не была герцогиней Прим, престижа доставало и на их семью. Но вообще-то, я люблю деда Маура не за его родственные связи с военными, а за то, что он был поэтом. Похоже, что, кроме стихосложения, он предавался пламенному соперничеству, которое неизбежно, будто повинуясь какому-то закону природы, сталкивало его с поэтом по имени Жуан Марагаль[20 - Жуан Марагаль (1860–1911) – один из самых значительных каталонских поэтов конца XIX – начала XX в.]. Прадеду Мауру не пришлось пережить смерть жены и внучки Эльвиры во время бессмысленной бомбежки города Гранольерс, потому что он умер еще до начала войны[21 - Гражданская война в Испании продолжалась с 1936 по 1939 г. – Примеч. ред.]. Портрета его сына Антония, деда Тона, который женился на бабушке Амелии, в галерее не было – его заменяла пожелтевшая фотография, половину которой занимали его усы.
– Да покарает его Господь, Микель.
– Что ты такое говоришь?
– На деде Тоне лежит ответственность перед Историей за прекращение чередования Антониев и Мауров в нашей семье, поскольку своего сына, твоего отца, он назвал Пере. – У дяди на шее вздулась вена. – А это уже совсем другая история – так называемая Война имен.
– И ты навеки его проклял, потому что он назвал сына другим именем?
– Нет. Я проклинаю его навеки за то, что он был сукин сын.
– Он был моим дедом.
– И моим приемным отцом. Но он сукин сын, слышишь?
Не дожидаясь, пока дядя начнет краснеть и бледнеть от гнева и криков, я поспешил подтвердить, что да, конечно, дядя, он – сукин сын. Пусть он мне дед, но сукин сын. Ведь это исчадие ада развязало Войну имен, назвав моего отца Пере, а не Антонием.
– Нет, его должны были назвать Мауром. А тебя Антонием.
Да. Это, конечно, серьезно. Впоследствии дед Тон, раскаявшийся в содеянном, попытался настоять на том, чтобы тетю Элионор назвали Маурой, но бабушка Амелия наотрез отказалась: ей вовсе не хотелось, чтобы дочь всю жизнь мучилась, называясь именем известного политика. Девочку окрестили Элионор, и она умерла очень скоро, через три или четыре года, от лихорадки. И когда родился третий ребенок, еще одна дочь, деду Тону даже в голову не пришло окрестить новорожденную Антонией, потому что бабушка была уже начеку. Девочку назвали Эльвирой, и это она умерла при той страшной бомбежке. И у бабушки Амелии и деда Тона навсегда остался в глазах горький отблеск. Может быть, потому-то дед Тон и поступил так, как поступил. И хорошо еще, что они не дожили до побега единственного оставшегося у них сына; иногда смерть ведет себя по-джентльменски. Но бабушка была сильной женщиной, как Жулия. После войны, уже состарившись, бабушка с дедом посвятили всю оставшуюся у них нежность своим единственным внукам: Микелю Первому и Микелю Второму, последним отпрыскам рода. Бедные старики, сколько лишней нежности у них осталось, они не успели потратить ее на дочерей: Элионор умерла в четыре года, от лихорадки, а Эльвира – в двадцать лет, во время бомбежки. Бедная бабушка Амелия, вопреки советам мужа, отказалась уезжать из дома Женсана. Этим она спасла себе жизнь и пришла в отчаяние, поняв, что невольно послала на смерть свекровь и дочь. Бабушка Амелия – последний персонаж из портретной галереи дома Женсана. Родители Микеля так и не нашли подходящего момента, чтобы сфотографироваться. А когда они наконец собрались это сделать, за день до того, как собирались пойти в портретную студию Франсино, отец сказал: я выйду на минуточку – и больше не вернулся. Шел дождь, а он был в домашних тапочках.
– А для меня, дяди Маурисия Безземельного, Хранителя Семейной Памяти, пережившего в сердце своем столько смертей и боли и сошедшего с ума, потому что в голове не умещалось так много печали, места в галерее не нашлось. С меня не писали портретов масляными красками, хотя я безутешно и долго оплакивал смерть моих сводных сестер, сначала Эли, а потом Эльвиры. Она была такой красавицей в восемнадцать лет! Ты даже не думай, Микель, что это просто старческая слабость, что я вдруг начал тосковать по мертвым, с которыми я скоро снова увижусь. Во-первых, я не собираюсь ни с кем там встречаться, потому что не верю в жизнь после смерти. А во-вторых, когда говоришь о семье, нельзя не вспоминать о тех, кто умер: жизнь существует потому, что люди умирают, и нет в жизни ничего более естественного, чем смерть. Я боюсь смерти, Микель. Но мне некому об этом сказать, даже сержант Саманта мне тут не помощник. Она ведь думает, что я душевнобольной, и следит только за тем, чтобы ты не приносил мне шоколада.
– А у тебя печень от него не лопнет?
– Я свободный человек, Микель. – Он порылся в ящике тумбочки. – Вот, смотри.
И вот дядя Маурисий смотрит на меня с фотографии, которая всегда висела внизу у лестницы, рядом с портретом тети Карлоты, его матери. Невероятно молодой дядя Маурисий, в канотье и с сигарой, с небрежным видом, типичным для счастливых двадцатых годов. «А для меня они уже не были счастливыми, Микель. Смотри, на фотографии я только притворяюсь счастливым».
Я кивнул на фотографию:
– Почему она никогда не висела в портретной галерее?
– Потому что, по мнению папаши Антона, Mauritius non erat dignus[22 - Мауриций был недостоин (лат.).]. – Он даже не улыбнулся. – Взгляни, вот это – официальная версия генеалогического древа нашей семьи.
– Почему «официальная»?
– Потому что есть еще другая, настоящая, неизвестная и правдивая. Я тебе ее нарисую, если руки не слишком будут дрожать.
5
Храм мудрости. Нашего священного трепета хватило на полчаса. За это время Болос и Женсана (с широко раскрытыми глазами и галстуками в карманах) наслушались разговоров разных компаний студентов, больше походивших не на прихожан святого храма, а на музыкантов оркестра, которые, до чертиков устав от шестнадцатых долей нот, расселись по местам, зевая, и обсуждают, двадцать один или двадцать шесть дней длится отпуск; некоторые из них, может быть, даже жуют жвачку, перед тем как состроить кислую мину и начать (на виолончелях и контрабасах) Largo – Allegro moderato Второй симфонии Рахманинова.
– Препод по истории – дрянь, а по истории искусства – в полтора раза дряннее. – Латынь мне по барабану. – А ты что скажешь? – Да мне вот как раз должны позвонить и предложить работу в банке, а пока я тут прохлаждаюсь. – А по языкознанию кто? – По языкознанию вообще нет препода. То есть есть, конечно, но он так, замещает. – Видали? В одиннадцатой аудитории сегодня собрание. – В одиннадцатой – это где? Во сколько? – Понятия не имею, но они раньше двенадцати никогда не начинают. – А ты откуда знаешь? Второгодник, что ли? – А ты не знаешь, есть ли среди студентов коммунисты? – Какие еще коммунисты? Ты о чем? – Не знаешь, что такое Демократический профсоюз? – Нет, а что? – Вы что, в первый день уже на лекцию собрались? А зачем тут двор и бар? – А я во второй половине дня буду сидеть в библиотеке, и все. – Везет тебе, у меня по вечерам еще лекции есть.
И для полноты создавшегося у Микеля Второго, Интеллектуала, впечатления первый священник Храма, первый препод, хоть жвачку и не жевал, но явился со старым портфелем, из которого торчали пожелтевшие бумаги, и начал бубнить о раннем палеолите только через двадцать минут после начала занятия, подождав предварительно пятнадцать невероятно долгих минут, не приплетутся ли еще какие-нибудь запоздавшие студенты. В результате я решил, что никогда в жизни не буду мечтать о всякой ерунде. И познакомился с Бертой. Я заметил ее уже на лекции по языкознанию (Соссюр, язык и речь, означающее и означаемое) – в красном пальто, очень броском, но с благородной осанкой. Потом Микель увидел эту девушку на скамейке во дворике. Она, все в том же красном пальто, болтала с подругой, обнимая книги так, будто была в них влюблена, и Микель прошел мимо двух барышень (Болос ушел пить кофе), сердце его заколотилось, и она (я еще не знал, что ее зовут Берта) подняла голову и застенчиво улыбнулась. Как будто ждала, когда я пройду мимо. Он прошел вперед еще несколько шагов, пока не смог незаметно обернуться и посмотреть, всем ли, кто проходит мимо, она так улыбается: нет, она улыбнулась только мне, мне одному. И я в нее влюбился.
Да, я все знаю, но поделать с этим ничего не могу. Даже сегодня, в сорок с лишним лет, я способен потерять голову от шороха юбки, исчезающей за углом в переходе в метро. И это еще цветочки. А тогда, в ранней юности, я влюблялся в девчонок. И первой (кроме Виктории из семьи Моллинс и Лали Гитерес, когда им было соответственно двенадцать и четырнадцать лет: летом они приходили играть к нам, в дом Женсана, и мы с двоюродным братом Рамоном задирали им юбки, а они злились и смеялись одновременно) – первой была Берта. Если, конечно, не считать Лидии из школы Св. Иоанны де Лестоннак, моей вечной любви, продолжавшейся целых три месяца. И пока я ехал из универа домой, у меня было предостаточно времени, чтобы думать о ее прекрасном лице и усложнять себе жизнь, ведь тогда я как раз пересматривал свои религиозные взгляды: в университете все уже не казалось так просто, как у иезуитов, там совершенно спокойно можно было быть атеистом. Это было даже модно. Микелю всегда было свойственно кое-что скрывать, и мне было бы очень неловко, если бы Берта узнала, о ком так бешено бьется мое сердце. К тому же никто, кроме Болоса (потому что лучшие друзья все-таки лучшие друзья), не мог знать, что я позорно живу в особняке, которого тогда стыдился и о котором теперь тоскую, и происходил из семьи с родословной. В эти обстоятельства посвящать никого не стоило. Позже к ним прибавилось еще и нежелание быть частью, c’est dommage[23 - Какая жалость (фр.).], буржуазии, ведь было бы так замечательно и правильно родиться там, где надо, в лоне рабочего класса, единственного класса, имеющего право на существование. Наше время не признавало историй о поместьях и потерявших силу древних родах, нам нужно было спешить поскорее делать революцию, пока Франко не умер в своей постели. Даже не знаю, что сказал бы об этом Фрейд.
Великий влюбленный достойно начал учебный год. Он много занимался, и некоторые предметы ему действительно нравились. Вместе со своим неразлучным другом Болосом, который тоже приметил одну девицу (она морочила ему голову, заявляя на людях, что не быть сторонником свободной любви – мелкобуржуазно), Микель завел дружбу с группой товарищей, которые пытались увеличить влияние Демократического профсоюза среди студентов. Возле университета нас караулили полицейские с искаженными ненавистью лицами, и я узнал, что такое страх, и старался, чтобы, когда я выступаю на собраниях в битком набитой одиннадцатой аудитории, у меня не дрожал голос. Берта была в той же компании, она всегда молчаливо, внимательно слушала и пожирала мир глазами. А я читал Бакунина и изданные за границей книги издательства «Руэдо Иберико», которые теперь уже и не вспомню, кто мне давал. В то время я завел привычку всегда носить в кармане книгу и променял классическую литературу, к чтению которой уже успел пристраститься под пагубным влиянием дяди Маурисия, на модные в то время латиноамериканские романы. Я чувствовал себя сыном своего времени и, помнится, как-то раз, прогуливаясь по университетскому двору, заявил, что читать классиков – это лицемерный способ тратить время. Говорил я с жаром, не помню, правда, действительно ли верил в то, что говорил. И как-то раз Берта, ходившая уже не в красном пальто, а в зимней куртке, более приспособленной для того, чтобы убегать от полиции, отвела меня в дальний угол университетского сада, и я унесся в мир мечты. Но вместо того чтобы сразу же признаться мне в любви, сказав: я полюбила тебя, родной мой, а я бы ей: да, я тоже, любовь моя, она вдруг остановилась, резко вскинула голову и, глядя мне в глаза, произнесла: «Ты не поможешь мне, Микель?» Скорее всего, это была первая встреча, о которой я рассказал Болосу только в общих чертах, ничего конкретного, потому что так начиналась моя личная жизнь. Сердце бешено стучало и было готово выскочить из груди, и мне страшно хотелось обнять Берту, смотревшую на меня снизу вверх. Мне было больно. В такой ранней юности мне не дано было понять, что классика всегда современна, что она – дитя всех времен.
– Я? Да, конечно. Чем тебе помочь, Берта? Я сделаю все, что ты захочешь, Берта. Я…
Но она зажала ему рот рукой без колец, пахнущей кокосовым мылом, и сказала: «Давай я сначала тебе все объясню: мне бы не хотелось, чтобы ты шел на это против воли». Я улыбнулся и сел на скамейку с самоуверенным видом, готовый выслушать все, что угодно, и она, не называя имен, очень понятно и подробно объяснила условия сотрудничества. И Микель испугался (точнее, впал в панику), но не сумел сказать: «Нет, в таких вещах на меня не рассчитывай, Берта». То есть он как раз собирался сказать это, но вдруг услышал, как губы его произносят: «Можешь на меня рассчитывать, Берта, не сомневайся». И она дала ему ключ.
Микель в тот день обедал один, без Болоса, очень растроганный тем, что Берта выбрала меня, остановилась на мне, миропомазаннике, Микеле Женсане Втором, Избранном. И, кроме того, я был восхищен еще и тем, что Берта играла такую важную роль в общем деле, а я и не подозревал. Удивительно, сколько силы таилось в этой нежной и хрупкой женщине… А еще я был напуган, потому что никогда в жизни ничего подобного не делал. Я постеснялся сказать, что, если я останусь вечером в Барселоне так надолго, уйдет последний поезд и я не смогу вернуться домой, что мне нужно предупредить родителей и что к тому же я сам не свой от страха. Единственное, что я сказал ей, – это «можешь на меня рассчитывать, Берта», как Богарт. И, подкрепившись чечевицей, которую каждую среду подавали в баре «Арибау», я позвонил домой, чтобы сказать матери, что не приеду ночевать («Мама, не волнуйся, я пойду к Болосу заниматься, нам неожиданно, в последний момент, назначили контрольную. Да, по латыни. Да ладно, мама, ничего страшного, один раз посплю без пижамы. Ну конечно, завтра вечером. Пока»). И просидел до вечера в Каталонской национальной библиотеке, пытаясь освоить понятия базиса и надстройки, которые препод по истории называл устаревшими выдумками марксистов, не говоря уже о таком самообмане ленинизма, как исторический материализм (мы тут же хватались за словарь, чтобы найти определение «ленинизма» и «исторического материализма», как раньше, еще сопляками, пытались отыскать в нем слово «шлюха» или «хер» и ничего не находили, потому что в школьных толковых словарях подобных слов и в помине не было). А препод по философии говорил, что эти идеи вполне актуальны, поскольку помогают нам понять разницу между идеями Маркса и Вебера, и каждый чувствовал себя практически обязанным выбрать тот или другой подход: в те годы колебания были запрещены, сомнение наказуемо, тот, кто не с нами, против нас, и уже много воды утекло с тех пор, как я избавился от привычки цитировать Новый Завет, – хотя надо сказать, что в то время я еще ходил к мессе, храня в тайне эту свою очередную мелкобуржуазную черту, о которой никто не знал, кроме Болоса.
Поужинал я в том же баре «Арибау», словно торопясь нажить себе язву желудка, и стал нервно прогуливаться по проспекту Грасия. Мне было страшно, но думал я о том, что Барселона все-таки очень красивый город, с такими фонарями, каких в Фейшесе сроду не бывало, густонаселенный город (конечно, населенный довольно молчаливыми людьми, но все-таки людьми), где постовые ходят в касках, похожих на тропический шлем Стэнли[24 - Генри Мортон Стэнли (наст. имя Джон Роулендс; 1841–1904) – британский журналист, путешественник, исследователь Африки.]. Здесь можно было поглазеть на афиши кинотеатров «Публи» или «Савой», думая: предложу-ка я завтра Болосу сходить на этот фильм. Но если бы я был хищным зверем, я бы почуял страх, потому что Барселона вся сжалась под одеялом недоверия и тревоги. Несколько недель назад студенты выходили на улицы, и весь район Эшампле в течение дня был полон броневиками легавых, конями легавых и ненавистью легавых, а тротуары превращались в поле битвы. Ночью становилось еще хуже, потому что из любого люка могли возникнуть четверо агентов тайной полиции и спросить документы, кто ты такой, чем занимаешься, куда идешь, откуда ты родом и Маркс ты или Вебер.
Пробило двенадцать, и Микель пошел, согласно полученным инструкциям, к переулку Доминго. Да: посреди пустынной улочки стояла сильно потрепанная «веспа». Он вставил в зажигание ключ, который дала ему Берта, и мотороллер завелся, а я с каждым разом все больше изумлялся способностям Берты и все больше в нее влюблялся. И я был партизанским командиром, а она моей любимой в засаде. Жаль, что она не видит меня в действии. А может, так даже лучше.
Микель Че Женсана доехал на «веспе» до улицы Валенсия. В точности следуя инструкциям, он повернул на улицу Уржель и в первый раз проехал мимо автобусной остановки, чтобы дать знать незнакомому товарищу, что все в порядке. Проезжая там во второй раз, я замедлил ход. Тень вскочила мне на заднее сиденье и обхватила меня за талию. Я услышал ее голос – Берта, любовь моя, прошептала мне на ухо, что Дани не смог прийти: «У бедняги температура сорок, но мы и без него справимся». И если сердце у него уже давно сумасшедше стучало от страха и оттого, что нужно было притворяться храбрым, сейчас оно билось «бум-бам-бом», потому что это Берта согревала ему ухо своим дыханием и крепко обнимала за талию, – сбылось все то, о чем он так жарко молился всем богам. А Берта, словно догадавшись об этом, легко и нежно приникла к спине команданте Че Женсаны, который, пьяный от чувств, ехал по улице Майорка, и, когда они добрались до проспекта Грасия, сказала: потом выпьем пива в «Драгсторе», и он кивнул и страшно захотел, чтобы это «потом» уже настало. Он проехал вниз по улице Пау Кларис, и, так как машин на дороге совсем не было, они в мгновение ока оказались перед полицейским участком на улице Лайетана. Чтобы им не скучать, автоматическая система управления светофорами мэрии города Барселоны решила, что в этот самый момент на светофоре перед полицейским участком должен зажечься красный свет, и они остановились в двадцати шагах от караульного с автоматом в руке, который недоверчиво на них посматривал. Размышляя, не упасть ли ему замертво на этом самом месте, Микель услышал сдавленный смешок Берты и шепот: «Мать твою, ну и засада!» – и подумал две вещи: во-первых, как грубо она выражается в образе партизанки, а во-вторых, что это просто унизительно, но эта женщина ничего не боится. И она подвинулась к нему еще ближе на сиденье и обняла сзади, как будто они были влюбленной парочкой, и тогда полицейский с автоматом как-то потерял к ним интерес. А Микель теперь уже точно умирал – от этого объятия. Зеленый. «Зеленый, Микель! Зеленее не будет!»
Подъезжая к кафедральному собору, он уже с тоской вспоминал об объятии. Но мысли Берты были безраздельно поглощены войной, словно его спутница была не только бесстрашна, но и бессердечна. Она сказала: «Теперь нам нужно разделиться». А он: «Да как же? Почему?» А она: «Да потому, что мы одни и надо действовать быстрее. Так, конечно, опаснее, но ничего».
Они с жутким рокотом подъехали к тихой площади Сан-Жауме. Пересекли ее в направлении улицы Ферран. «Паркуйся здесь», – сказала она, когда мы добрались до улицы Авиньон. Воцарилось молчание, и Микелю показалось, что из-за фонаря выезжает полицейский фургон, и Берте показалось то же самое, потому что она сказала: «Надо было оставить „веспу“ подальше». И Микель промычал: «И что теперь?» А она рассмеялась, похлопала его по спине, передавая сумку, и сказала: «Шучу, блин! Легавые ночью спят».
Они поделили работу пополам: она пойдет в сторону старого дворца правительства Каталонии, а он – к зданию мэрии. Поскольку прикрытия у них не было, работать следовало тщательно, но быстро. Без паники, но не зевая. И он подумал: «Самоубийца, идиот, кто тебя заставлял…» А Берта, грозя пальцем, повторяла в очередной раз: «Если вдруг услышишь шум, беги и забудь про мотороллер». Эту инструкцию он, кажется, усвоил лучше всего. «Увидимся здесь через пять минут». И она растворилась в темном переулке как тень. Микель рассеянно поглядел на свой баллончик с краской. Прошло уже минуты полторы, а он еще и с места не сдвинулся. Тут он подумал о Берте, еще больше восхитился ею и быстро-быстро пошел вперед, пока не дошел до боковой стены мэрии. Он огляделся. Охрана, скорее всего, стоит только у парадного входа. Делают ли они обход? Следят ли за стенами их люди? Откуда ему знать? Он настоящий камикадзе. Две с половиной минуты, мое время истекало, а я был не в состоянии собраться. Он представил себе Берту, пишущую на стенах разборчиво и четко, как добросовестная девушка, аккуратным почерком делающая домашнее задание, и тряхнул головой, чтобы избавиться от этого образа. Три минуты, а он еще ничего не сделал. Он попытался вспомнить первую фразу, что-то про амнистию. Открыл крышку баллончика, и она упала на мостовую и весело зацокала по камням, и ему хотелось сквозь землю провалиться, потому что как раз в этот момент спустились с неба на парашютах десять тысяч полицейских с пулеметами – а, нет, померещилось. Тогда он поднял крышку, начал марать стены исторического здания словами о свободе, и к нему вернулись силы. Теперь он и вправду стал героем. Сначала «Я», потом еще четыре буквы и следующее слово. Медленно, красивым почерком. Все, готово. Он посмотрел на часы: вот черт, Берта, уже, наверное, три часа как ждет у «веспы». Колокол ближайшей церкви пробил час, выказывая ему тем самым решительное осуждение, и он, не поблагодарив его за информацию, бежал с места преступления к мотороллеру, к Берте. На стене здания мэрии, символа господства тоталитарного государства над Барселоной, на виду у всех красовалось – до тех пор, пока до надписи не добрались блюстители порядка, чтобы стереть ее с лица земли, – «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ», вырвавшееся из глубин моего испуганного сердца. Тайное, искреннее и бесполезное признание в любви.