Мальчик в пелеринке
Зинаида Николаевна Гиппиус
«Когда я вспоминаю о петербургских предреволюционных и даже предвоенных годах – передо мною часто встают юные лица тогдашней литературной молодежи. И даже не только литературной, и не только молодые: помню лица и совсем детские. Мне тогда казалось, что не они, юноши и девушки, уже вошедшие в жизнь, не молодые поэты, уже коснувшиеся литературы, – наша настоящая надежда. Не они смогут дать нам настоящее новое, потому что не их глаза увидят новую жизнь, а вот эти полудетские глаза мальчиков и девочек, что ходят еще в коротких платьицах…»
Зинаида Гиппиус
Мальчик в пелеринке
I
Когда я вспоминаю о петербургских предреволюционных и даже предвоенных годах – передо мною часто встают юные лица тогдашней литературной молодежи. И даже не только литературной, и не только молодые: помню лица и совсем детские. Мне тогда казалось, что не они, юноши и девушки, уже вошедшие в жизнь, не молодые поэты, уже коснувшиеся литературы, – наша настоящая надежда. Не они смогут дать нам настоящее новое, потому что не их глаза увидят новую жизнь, а вот эти полудетские глаза мальчиков и девочек, что ходят еще в коротких платьицах.
Что ж, догадка оправдалась… ужасно оправдалась! Ах, так, сказала Жизнь, – и преподнесла нам кровавую гримасу.
Лучше бы и не вспоминать об этих догадках и упованиях, если б не одна мысль: может быть, и нет никакой гримасы; может быть, сегодняшняя действующая юность – вовсе не те, полудети тогда. Сегодняшние – не лежали ли они тогда в колыбели? А мои, вчерашние, тогдашние – просто погибли.
Оттого и были у некоторых такие серьезные, удивляющие глаза. Мы видели в них Судьбу, но прочитать ее не могли. Хотели думать, что написано – «жизнь», а это была – «смерть».
О гибели многих я знаю наверно. О других не знаю ничего, и это тоже, почти наверно, означает гибель. Мы слышали бы о «спасшихся», хотя бы о ком-нибудь из тех, кто ранее тянулся к литературе. Никого из них нет среди «Звезд» совдепской неолитературы.
Я хочу рассказать беглую встречу с одним странным полуребенком, таким странным, что до сих пор некоторых в нем вещей я не могу себе объяснить, они кажутся чудесными.
Это было в Кисловодске, летом 17-го года.
После потрясающей зимы и весны этого года в Петербурге, один из нас, трех старых литераторов, живших тогда вместе (и во всех смыслах близко стоявших к событиям) – заболел. Мы не обманывали себя, не закрывали глаз на серьезность общего положения и на опасность путешествия через всю Россию в данный момент; однако, решили рискнуть и поехать на несколько недель в Кисловодск.
Кстати, там друзья, – мы туда постоянно ездили раньше.
В Кисловодске все уже встряхнулось, – не то кипело – не то разлагалось. Как везде – внизу разлагалось, разваливалось, вверху как будто кипело.
Особенно кипело среди молодежи, самой зеленой, в наиболее интеллигентных слоях.
Ну, провинциальная молодежь очень все-таки разнилась от петербургской, – посерее, позахолустнее. Но имелось у меня и там несколько приятелей, с которыми весело дружить; отрадно и поболтать – и серьезно поговорить.
Я не чувствую в себе никаких способностей к педагогике, а потому разговоры мои с молодежью сами как-то выходили вне учительства и ученичества. Во мне просто был громадный интерес к ним (они это чувствовали) к тому, что они думают, как им что кажется, и подчас мы принимались серьезно спорить на самых равных правах.
Особенно дружили мы с двумя девочками. Сестры, – но такие разные, хотя обе очень интересные и талантливые. Старшей, математичке и «философке», живой, энергичной, было 16 лет. Младшей – 14. Эта – замкнутая, часто печальная, тихая; она писала стихи, недурные, еще детские; ей еще нужны были технические уроки (не Петербург, все-таки), но она быстро их схватывала.
Конечно, появились и всякие новые «свободные» журнальчики, листовки; один, быстро сгасший, журнальчик, даже «молодой», в чем сомневаюсь: печаталась там какая-то пропагандистская дрянь по «новой» орфографии.
Мои девочки, хотя происходили совсем не из демократической семьи, были, конечно, полны взволнованного восторга перед революцией, точно все эти три пятилетия своей жизни оне только ее и ждали. Теперь-то, – казалось им, да и окружающей юности, – должна начаться настоящая работа. Всякий, кто как умеет, как может, – за работу!
Пока что – решили начать свой журнальчик под названием «Грядущее».
Маня (старшая) взяла на себя технику, летала каждый день в Пятигорск в типографию, с подручным гимназистом, который потом, ночью, еще отвозил исправленные корректуры.
Младшая, Оля, не такая подвижная, устроила на своем балконе редакторские приемы: туда должны были приносить рукописи (или присылать) сотрудники со стороны.
Столбы Кисловодска закрасили объявлениями о «Грядущем».
В списке сотрудников мы, трое петербургских писателей, не значились. Но как сотрудники «случайные» – мы там, конечно, писали, да и молодой «технике» нашим опытом посильно помогали.
Оля была завалена «материалом», и стихотворным, и прозаическим.
По вечерам «редакция», в полном или неполном составе, прибегала к нам (мы жили напротив). Приносились и «материалы» на проверку положенных резолюций.
Было бы глупо, начни я со строгостью судить этот «материал». Все – относительно.
И, вот, я терпеливо читаю рассказы и стихотворения – с Олиными пометками, которые, в общем, нахожу правильными. Есть стихи (много) совсем невозможные; что ж делать! Другие есть, зато, свежие, хотя ребяческие; вроде Олиных, немножко хуже – ничего. Все-таки их напечатаем.
И вдруг, в этой куче, среди всех «ничего» – я вижу строки, словно другими чернилами написанные. Трудно это объяснить (а стихотворение не помню), но впечатление получалось определенное: между милыми пробами сил, этими провинциальными «надеждами» и короткими строчками готового поэта – нет ничего общего. Отнюдь даже не в яркости неизвестного «таланта» было дело. Нет, лежало передо мною, присланное в Олину редакцию, законченное, умело сделанное, оригинальное стихотворение.
Конечно, спрашиваю Олю на другой день:
– Чье это стихотворение, вы не знаете? Псевдоним такой странный… Кто может под ним скрываться?
Признаюсь, у меня мелькнуло подозрение, – ни на чем, впрочем, не основанное, кроме отличия автора от другой молодежи, – что он не так молод.
Оказывается, Оля знает. Оля его видела. Он сам принес рукопись, ни слова не сказал, сейчас же убежал. Но Оля вернула его и, как настоящий редактор, попросила написать на рукописи фамилию и адрес.
Фамилия – армянская, трудно запоминаемая. Из нее, по звукам, можно сделать его псевдоним. А, все-таки, взять псевдоним «Део» как будто смело. – Совсем молодой, говорит Оля. Правда, хорошее стихотворение?
Она разницы с другими не могла почувствовать, а что «хорошее» – очень поняла.
Но мне хочется видеть Део. Понемногу и Маней, и всей «редакцией» овладевает это желание.
– Мы его позовем, – решают девочки. – И вы все приходите. Не в редакцию, а к нам, на общий балкон, чай пить. Хорошо?
II
На широкой веранде, затененной зеленью, не за столом, где накрыт чай, а у маленького столика в противоположном углу, – неловко уютился Део. Но скоро и мы, с чашками, перекочевали в его угол, сдвинув соломенные кресла.
Это маленький, тоненький, черненький мальчик в черной пелерине. Узкое, бледное личико, черты мелкие, совсем ничего армянского, даже глаза не армянские, хотя и темные.
Он то вскакивает, то садится. Должно быть, нервно-застенчив. Во всем его облике – какая-то хрупкость.
– Сколько вам лет? – спрашиваю.
– Мне… будет семнадцать… – робко говорит Део.
Впрочем, все больше и больше оправляется. Мы узнаем, что он родился и живет в Шуше, и вот теперь только в первый раз в жизни из Шуши выехал, на один месяц, с кем-то из родных; на днях опять уезжает домой. Отец его армянин, мать – русская. Отец что-то вроде «коммерсанта», мать, кажется, бывшая учительница. Язык в семье – армянский. (Део по-русски говорит без малейшего акцента.)
Чтобы понятнее (или непонятнее) было дальнейшее, нужно вспомнить, что такое родная Део Шуша. Это дальний городок Закавказья, прилепленное к скалам «Орлиное гнездо». Не только нет к нему железной дороги, но почти нет и колесной: туда долгий, трудный путь; ездят чаще всего верхом. Что там делается – почти никто и не знает; известно, впрочем, что издавна идет там какая-то перманентная «революция» (теперь сказали бы мы более точно: вечная «гражданская война»).
Део о своей родине не распространяется. Скользит. Он ничего не описывает, ничего не рассказывает. Отвечает только на вопросы. Но мы сами не останавливаемся на расспросах о Шуше.
– Вы давно пишете стихи? Вы где-нибудь печатались? Куда-нибудь посылали? Кого-нибудь знаете из поэтов? Вот у вас оказалось стихотворение, посвященное мне. Вы что-нибудь читали мое?
Део кротко, но снисходительно улыбается. С этого момента и началось наше удивление.