Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 1

Год написания книги
1883
<< 1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 43 >>
На страницу:
22 из 43
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– И соблазниться нечем было. Разве я мог бы столь прекрасную царевну променять на золото Бирона? Нет, вы знаете, это невозможно! С моей стороны тут нет никакой заслуги, тут только преданность. Но успокойте же себя, не плачьте! Нам, преданным памяти вашего папа́, преданным вам, больно видеть, что наша прекрасная, любезная и веселая царевна все скучает, все плачет, нездорова. Успокойтесь же! Вот я вам дам успокоительных капель, примите.

И доктор стал ухаживать за плачущей цесаревной, как за ребенком. Он дал ей капель, потом воды, дал понюхать спирту, помочил виски кельнской водой, пересадил на диван, положил подушку за спину, взял за руку и сел подле на стул, наблюдая и считая ее пульс.

Цесаревна несколько успокоилась.

– Ну а наши дела как? – спросил Лесток, когда заметил, что она поправилась, нервное расстройство прошло и на розовых губах ее сверкнула уже улыбка. – Все мы еще не спим по ночам? Все еще бьется сердечко от чего-то непонятного, что будто подталкивает, будто томит и так тяжело ложится на душе, что жизнь кажется не в жизнь?

– Все то же, доктор, – отвечала она. – И может ли последовать облегчение при этих огорчениях и расстройстве? Я, право, не знаю, как я жива еще? Иногда голова кружится так, что себя не помню, глаза туманом застилает. А если засну, то во сне вижу, будто падаю, будто лечу. И сердце сжимается от страха. Думаю: вот сейчас грохнусь, сейчас расшибусь. Проснусь – вся в поту, а тоска так и начинает одолевать. А иногда вдруг будто разольется по мне что-то теплое, что-то отрадное, я даже задрожу. Кажется, весь мир полюбила бы, весь мир обняла бы. Потом опять какая-то тяжесть, какой-то гнет. Иногда мне кажется, будто я заключена в какую-то башню, и эта башня будто плывет со мной по воздуху во что-то безбрежное, во что-то безотрадное, и я томлюсь, тоскую, или опять падаю, опять тону. Или вдруг мне покажется, будто кругом меня все кровь, всюду кровь, море крови. И я должна жить, дышать тут, видеть… О, боже, какая тоска, какая страшная, невыносимая тоска!

– Да, да! И опять кружится голова? Дайте-ка еще вашу ручку; вот и пульс. Позвольте сердечко ваше послушать. О, какая тут работа идет. Ну, что ж, цесаревна, я говорю вам серьезно: вам нужно замуж. Непременно нужно, и нельзя откладывать, как можно скорее. Природа требует своего. Нельзя же идти против того, что назначено самой природой.

– Ах, боже мой, это я уж слышала; да за кого же я пойду? Я слова не говорила, когда мне предложили князя голштинского, епископа любского. Жених неблестящий, да что делать-то?

Даже когда стали говорить о Морице Саксонском, я и тогда не возражала. А то выписывают, прости Господи, каких-то уродов, чуть не с того света, или сочиняют такие комбинации, что не знаешь, что и думать, да и говорят потом, зачем замуж не иду? Хоть бы Андрей Иванович? Ну, выдумал же, чтобы мне выйти замуж за родного племянника! Положим, что в немецких землях это делается; да мало ли что где делается! Зачем же мне все это на себе примерять? Кроме того, он не подумал, что племянник-то был еще совсем мальчик. А похожа ли я на такую, для которой довольно в мужья выбрать мальчика, хоть бы силача, хоть бы и развитого не по летам? Ну, пускай так! Пускай я должна была довольствоваться мальчиком; так делали бы что-нибудь. А то поговорили, да и сели. Меншикову, видите, этот мальчик потребовался для его дочери, меня и в сторону. Между тем племянник ласкается, болтает пустяки и только дразнит. Я ведь живой человек, не каменная какая! Говорили – молода! Боже мой, да когда я стара буду, разумеется, не пожелаю замуж выходить. Не забудьте, что здесь часто между простым людом выходят замуж в четырнадцать, даже в тринадцать лет; в четырнадцать уж детей имеют! А мне было тогда восемнадцать. Извольте-ка отыгрываться тут от пятнадцатилетнего мальчика, и мальчика самовольного, балованного, сильного и развитого не по летам. Притом, обратите на это внимание, простой народ не может развиваться так быстро, как развиваемся мы. Он не читает ни Петрарку, ни Боккаччо. А я – должна признаться… Знаете, я иногда зачитываюсь до самозабвения, до того, что мне мерещиться начинает, и я забываюсь, обнимаю подушку, целую ее, грызу, пока не разрыдаюсь истерически. Ей-богу, доктор, сил нет! Придумайте какой-нибудь исход. Посмотрите на меня. Неужели я не стою ничего более, как томиться ради их каких-то политических интриг и ради глупого обычая царевен или в монастырь идти, или в теремах стариться. Да мы благодаря моему отцу и не живем уже по теремам. А это еще тяжелее: видеть, желать – и не достигать. Ведь это мучение, как его, Тантала, что ли?

Доктор безмолвно слушал, не выпуская из своих рук ее руку и следя за пульсом. Он смотрел ей прямо в глаза и наблюдал, как вся она, под влиянием своего собственного рассказа, оживлялась и то нервно вздрагивала, то краснела.

– Скажите, цесаревна, – по прошествии нескольких минут серьезно спросил он, – когда с вами бывает такого рода нервный припадок и головокружение, не чувствуете ли вы особого стеснения в груди?

– Я ничего не чувствую в это время. Лучше сказать, не помню, что я чувствую. Меня будто давит что, будто сжимает. В горле будто слезы стоят, а сердце из груди выскочить хочет. Да, доктор, нужен исход, во что бы то ни стало какой-нибудь исход.

– И я твержу, что нужен, цесаревна; непременно нужен. Я указывал вам на этот исход девять лет назад. Вам тогда стоило только сказать одно слово. Вы не захотели. Что же делать?

– Э, доктор, вы указывали на исход, чтобы царствовать, а я хочу жить. Бог с ним и с царством! Мне нужен не престол, а счастье, то счастье, в котором Бог не отказывает простой поселянке.

– Но, царствуя, вы бы и жили. Разве ваша матушка, блаженной памяти императрица Екатерина, не жила? А что вы поделаете теперь, когда со всех сторон к вам насылают шпионов, которые, можно сказать, снуют кругом вас, опутывают тенетами, так что вам нельзя сказать слова, чтобы сейчас же слово это не было разнесено чуть не по всему городу. Вот и теперь, пока я с вами, готов пари держать, что из-за каждого угла стремятся нас подслушать. Во всяком случае, считают минуты, которые сижу я у вас, чтобы сейчас же дать знать кому следует, что вот доктор Лесток просидел у цесаревны полчаса. Один с этим известием бежит к брауншвейгцам, другой к голштинцам, третий к Бирону, четвертый к Остерману, пятый к Левенвольду, шестой к Финчу, к маркизу Ботте, а там еще десяток бог знает к кому. Но все же нужно решиться. Смотреть на них нечего; нужно сказать: «Да, я хочу!» Признаюсь, я не понимаю, отчего вы не воспользовались тогда хотя бы нежностями вашего племянника. Он же так беззаветно вами увлекался!

– Э, доктор, прежде всего оттого, что он мне не нравился. А я была тогда в самом деле еще молода и думала: «Неужто не будет лучше?» Да если бы это тогда случилось, они теперь меня бы съели. Не на то они дело вели, чтобы уступить его мне.

– Разумеется, но… Вы не рождены для монашеской жизни, цесаревна, и ваше воздержание вас убьет, или, что еще хуже, вы сойдете с ума. Это я говорю вам как доктор и как человек, преданный вам до бесконечности. Если бы я смел вам советовать, я бы сказал: отбросьте всякие предрассудки, всякие колебания. Жизнь дороже всего. Думаете ли вы, что молодые принцессы у нас в Европе живут такими монахинями, какою живете вы? Полноте! Они пользуются жизнью. Вон принцесса… да что о том говорить! Я пропишу вам успокоительные капли, что давал вам сейчас, они немножко облегчат вас, успокоят; но не могу же я не сказать, что это меры паллиативные, временные, которые бывают хороши только тогда, когда главная причина болезни отстранена. Потому и вам, цесаревна, нужно устранить эту главную причину. Для этого вам нужен, позвольте говорить попросту, без намеков и экивоков, позвольте мне, как доктору, обязанному думать о вашем здоровье, сказать вам откровенно: вам нужен мужчина, муж, друг, фаворит, как вы там его ни называйте, это все равно, это дело не доктора. Мое дело сказать то, что есть; мое дело предупредить. В противном случае вы захвораете опасно или в самом деле, чего не дай бог слышать, сойдете с ума. Опять повторю: против природы идти нельзя. Видите, вы ведь какая.

Цесаревна была красавица редкая. Стройная, высокого роста, несмотря на то что ей уже было около тридцати лет, она обладала такою округлостью и упругостью форм, что стан ее казался выточенным античным резцом. Темно-каштановые ее волосы и брови, при необыкновенной нежности и белизне лица, делали из нее что-то чрезвычайно легкое, чрезвычайно отрадное, особливо при ее всегдашней веселости, игривости и доброте. Необыкновенно приятная улыбка розовых губ и ясные голубые глаза, опушенные длинными темными ресницами, довершали очарование, которое охватывало всякого, кто только к ней приближался. При взгляде на нее становилось понятно, что царственный племянник ее, Петр II, мальчик тогда еще лет тринадцати-четырнадцати, но мальчик сильно и рано развившийся, глаз не мог отвести от своей прекрасной тетушки – и очень холодно смотрел на обеих невест, навязываемых ему интригами его двора, хотя одна из них, княжна Долгорукая, была тоже красавица.

– А мои шпионы что скажут? – отвечала цесаревна на слова доктора, опуская глаза и понижая голос до шепота. – Вы сами говорите, что я окружена ими. Я очень хорошо понимаю, что мне действительно необходимо; и понимаю, что вы не напрасно касаетесь этого предмета каждый раз, как я остаюсь с вами. Но что я могу сделать? Я знаю, что я не урод, но всякий думает: мне ведь жизнь не надоела, как-то и сказал мне однажды… Но перестанем об этом говорить. И теперь вы хорошо знаете, что я живу до сих пор уж именно монахиней; но только потому, что изредка позволяю иногда посмеяться или пошутить с кем-нибудь, и тут про меня бог знает чего выдумывают, бог знает чего говорят! Знаете, раз выдумали, будто я осчастливила своею благосклонностию берейтора! И ведь смешно даже: приезжаю я к племяннику в день именин покойной царевны Натальи Алексеевны, а он и не смотрит, и не говорит. Пробовала было сама заговорить. Просто отворачивается, до невежливости. Даже проститься не захотел, как я уезжать стала, видимо, ревнует. Смешно, мальчик почитай, на четырнадцатом году – и ревнует! Однако, думаю, что бы такое? А дело было в том, что у меня во время верховой езды порвалась ленточка у башмака, и я приказала поправить ее берейтору. Из этого сочинили бог знает какую историю. Да чего? Некоторые говорили, будто я очень благосклонно смотрела на старика Меншикова! Некоторые даже не задумывались уверять, что проект Остермана сочинен был им из благодарности за мою доступность. А уж о Минихе и говорить нечего, особенно с тех пор, как он женился на моей воспитательнице. И все отчего? Оттого, что я спокойно слушаю его старческие и ветреные любезности, которые, впрочем, он говорит всякой недурной собой женщине, и что смеюсь над его уверениями, что, роя каналы и штурмуя крепости, он думает только обо мне! Не хотят того понять, что я не могу не считать себя до некоторой степени обязанной оказывать внимание к старым слугам моего отца и что потому не могла и не могу не быть любезной с Меншиковым, Остерманом, Минихом и другими. Вообразите же себе, что было бы, если бы я в самом деле вздумала… Я, слава богу, не дурой родилась и понимаю, что ведь не из земли же мне жениха выкопать по моему вкусу. Но тогда дайте же мне волю. Оставьте меня в покое от ваших наблюдений и преследований. Между тем мне теперь двадцать семь лет (ей в то время было тридцать без нескольких месяцев), и я слишком хорошо понимаю, что, как вы говорите, природы не переломишь. Да и что им за дело до моих чувств, до моего поведения? Ведь я для них вопрос политики, а не нравственности! С политической стороны я доказала, что я не честолюбива, что же им нужно?

– Я думаю, главное – боятся, что тот, кто удостоится вашей благосклонности, пожалуй, будет честолюбив. По крайней мере, думают они, он не будет так спокойно смотреть, что не только у вас отнимаются ваши права, ваши средства, но вас жмут, теснят, стараются унизить и, пожалуй, действительно решились бы на злодейство, если бы не боялись за себя, зная, как вас любит гвардия, которая знает, чья вы дочь… Вот и задача, которая их мучит и щемит, тем более что они все понимают, что права их вымышленные, сочиненные, опирающиеся на пыльные хартии брачных союзов… лучше сказать, у них нет прав! А права ваши в наследстве после вашего отца заключаются в любви к вам народа и войска и в народной памяти о великом государе. Потому я и говорю: решайтесь, если не хотите себя погубить!

– Ах, боже мой, доктор, как вы странно говорите! Будто возможно решиться так скоро на то, что ведет самое меньшее к вечной тюрьме? Да если бы я и решилась, то что бы я могла сделать? У меня нет средств: ни людей, ни денег! Правда, гвардия меня любит, но не может же она не слушать своих командующих, своих генералов! Да и теперь…

– Теперь точно нельзя, упущено время! Но надо быть готовой; ведь, может быть, опять будет случай… Я даже думаю, что он будет скоро. Что же касается средств, денег, людей, то об этом нечего говорить. Может быть, что и средства, и деньги, и люди найдутся. Подумайте-ка, цесаревна! А то, право, вы себя сгубите ни за что! Наконец, если не для себя, то ради памяти вашего отца, великого государя, решиться нужно, непременно нужно: и на то, и на другое. Одно – здоровье, другое – жизнь! А я ваш, неизменно ваш! Приказывайте, распоряжайтесь! Для вас я готов на все пытки…

С этими словами доктор встал. Цесаревна протянула ему руку. Он почтительно поцеловал ее, потом прибавил спокойным голосом:

– Примите же эти капли на ночь, ложась в постель. Может, даст Бог, сон ваш и не будет нарушаться бесплодными волнениями. Завтра я буду у вас и поговорим. Будьте здоровы, цесаревна, да хранит вас Бог!

– Благодарю! Благодарю! – И она снова протянула ему руку, которую Лесток снова с чувством поцеловал и вышел. Выйдя от нее, он отправился по залам дворца на камер-юнкерскую половину.

В довольно большой комнате нижнего этажа, выходящей окнами в сад, находились трое молодых людей. Воронцов, Шувалов и Балк. Это были камер-юнкеры цесаревны Елизаветы. Когда Лесток вошел, Воронцов рисовал какую-то виньетку, Шувалов большими шагами расхаживал по комнате, а Балк уселся с ногами на подоконник и смотрел в окно.

– Здравствуйте, милейшие птенцы! – сказал Лесток, входя. – Что вы опять засели в свою клетку, так что можно всех разом сеткой накрыть! А отец командир где?

– А, доктор! – радостно приветствовали вошедшего молодые люди. – Вот обрадовали нежданно! А про командира, тс! Не велено сказывать! Поехал на могилу Волынского панихиду отслужить. – Речь шла о гофмейстере цесаревны Семене Кирилловиче Нарышкине, доводившемся покойной жене Волынского недальней родней и, разумеется, знавшем сожаление о нем цесаревны.

– Мне нужно поговорить с вами, доктор, – сказал Балк.

– И я хотел с вами посоветоваться кое о чем, – проговорил Шувалов.

Только Воронцов к своему приветствию не прибавил ничего, занятый работой.

– Очень, очень обрадовали!

Лесток подошел к Воронцову, взглянул на рисунок и спросил:

– Что ж это будет?

– Фронтиспис, виньетка к моим стихам.

– А вы и в стихотворстве упражняетесь? Похвально, очень похвально, молодой человек! – сказал Лесток. – Какие же это стихи?

– Стихи-то, признаться, написал не я, а Третьяковский. Я ему за то два червонца заплатил, а я только перепишу и поднесу.

– А, Третьяковский! Ну это великий пиит, нельзя ли прочитать? Кому же заготовляется такой драгоценный подарок вашей собственной благородной рукой?

– Ах!

– Что «ах»?

– К несчастию, благородная рука эта очень неискусна и очень неловка, чтобы остановить на себе внимание прелестной Цирцеи.

– Унижение паче гордости! Ну скажите, мой друг, я надеюсь, вы не думаете, что ваш старый приятель может в чем-нибудь вам изменить? Скажите. Впрочем, я думаю, что я и сам угадал, подразумевая под именем Цирцеи нашу общую очаровательницу и покровительницу?

– Не ломайте головы, доктор, не в ту сторону гнете! – сказал Балк. – Очаровательная Цирцея Михайлы Ларионовича не кто другой, как Анюточка Скавронская.

– Анюта Скавронская, – повторил доктор. – А может быть, ее очаровательная тетушка?

– Не смейтесь, доктор! – ответил Воронцов. – Разве я смею бросить дерзкий взгляд свой на дочь Петра Великого? Нет! Я понимаю, что она божество, и смотрю на нее как на божество! А тут цветочек, который так и хочется сорвать. А как вы думаете? Ведь Скавронской не будет обидно, если я буду ее любить?

– Женщине никогда не обидно, если ее любят! Даже знаменитая царица древности Семирамида любила, чтобы за ней ухаживали, а не смотрели на нее как на божество.

– Ну а скажите, доктор, цесаревна не рассердится, если я стану ухаживать за ее племянницей?

– Ну, этого я не знаю! Я бы так страшно рассердился, если бы пришли свататься к моей племяннице, когда я сама, ее тетка и уж действительно красавица, еще в девстве обретаюсь.

Шувалов, вслушиваясь в последние слова доктора, взял стул и сел у столика, за которым рисовал Воронцов.

– Тетушка! – сказал с окна Балк, болтая ногами. – Тетушка, разумеется, хороша, очень хороша, да кусочек-то не по нас! А ведь голова-то у всякого одна, и жизнь нам надоесть еще не успела. Михаил Ларионович это как есть рассудил и любит то, что не представляет никакой опасности да и скорее к делу ведет. Он не хочет витать в эмпиреях, а хочет веселым пирком да за свадебку; так ли, дружище?

– Бог вас знает, что вы за народ, – сказал Лесток шутливо. – То будто и не трусы, то робеете сами не знаете перед чем. Один уверяет, что божество, на которое только молиться нужно; другой за свою голову дрожит. Нет, у нас не так водилось. За один взгляд такой красавицы всякий бы жизнь охотно отдал. А что божество-то, так оно точно, только надо спросить, каково будет этому божеству, если ему ни пить, ни есть не дадут, а одними молитвами да восторгами угощать станут? А ведь вы кое-что похожее на это говорите! Ну да дело не в том. Я пришел к вам завтракать и голоден страшно. Надеюсь, вы угостите меня завтраком?

<< 1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 43 >>
На страницу:
22 из 43

Другие электронные книги автора А. Шардин