– Н-да! Человек тонкий! Знает, где раки зимуют.
– Ну, а вы поможете? – спросил Шувалов Лестока в упор.
– Я… да что же я могу тут сделать?
– Как что! И совет, и доброе слово… Послушайте, ведь Шуваловы никогда неблагодарными не бывали!
– Да я-то тут при чем? Нужно самой понравиться!
– Это разумеется! Но все же… совет и доброе слово…
– Что касается доброго слова, то, вы знаете, оно всегда за вас! Да что это вам вдруг вздумалось?
– Мне-то уж давно вздумалось, да я все боялся. Знаете, по-моему, лучше на братнину гаубицу идти! А ведь хороша-то как! Ну разве можно кого-нибудь с ней сравнить? А ведь я… что я? Да если с ней только неделю быть счастливым, так и умереть не жаль! Я хоть сейчас готов! А вот брат говорил, что я трус!
– А… брат… так вот оно что! И вы пошли бы за ней всюду, куда бы она вас ни повела?
– В огонь и в воду!
– Хорошо! Я поговорю с ней; смотрите же, потом не раскайтесь и не пеняйте на меня.
– Что вы! Вы моим первым благодетелем будете… да я…
– Тсс! Перестанем об этом говорить; а заезжайте завтра вечером ко мне, я вам кое-что скажу… Итак, до свидания!
«Бедная цесаревна, – подумал Лесток, – за что из этих трех тот, который глупее?.. Впрочем… Лиха беда начало…»
Лесток вместе с Шуваловым вошли в общую комнату. Петр Иванович Шувалов уединился и тихо разговаривал с Маврой Егоровной в проеме окна; Балк куда-то пропал; Воронцов опять углубился в свое рисование. Александр Иванович начал опять ходить по комнате, потирая лоб и, видимо, с самодовольствием вспоминая каждое слово своего разговора с доктором. Лесток взглянул на эту картину, взял шляпу и тоже незаметно исчез, раздумывая: «А все же несчастлива… Но решиться нужно…» И он поехал к французскому посланнику маркизу Шетарди.
IV
Маркиз Шетарди
– Здравствуйте, m-r Armand, – сказала маркиза, сидя за вышиваньем какой-то подушки и встречая Лестока приветливо протянутой ручкой, которую Лесток поцеловал, получив ответный поцелуй в свои черные, с легкой проседью ганноверские бакенбарды. – Что с вами? Куда это вы запропали, что забыли друзей своих? Ведь мы не видали вас целых три дня! Маркиз уж и так говорил, что нужно ехать отыскивать вас по белу свету, как некоего спартанца, которого Агизелай посылал для каких-то военных изысканий и исследований и который, увлекшись ученым трудом, доставил ему эти исследования ровно через десять лет, уже тогда, когда тот наслаждался спокойствием в цветущих долинах своей Спарты!
– Виноват, маркиза! Благодарю вас, глубоко благодарю за память, да видите, у нас все дни-то какие? Этот Волынский наделал нам хлопот! Целую неделю мы сплошь о нем плачем. Перебрались в свой зимний дом и до сих пор все служим по нему панихиды, то сами, то через своего гофмейстера. А где маркиз?
– Он уехал на печальную церемонию к Густаву Бирону. Сегодня память его жены, знаете – урожденной Меншиковой. Никак не думала, чтобы он был таким нежным супругом. Который год, а все, как вспомнит, бедный, слезы на глазах. Вот чего никак не ожидала от Густава Бирона. Впрочем, говорят, она была прекрасная женщина и мужа своего старалась образовать и возвысить. Умерла она в чахотке, у него на руках. После ссылки все не могла поправиться, таяла как свеча. Вот сегодня по ней, как это у русских говорится, справляют годовую тризну, или панихиду, что ли? И какую-то кутью привозят. В Невском монастыре будет служба. Говорят, весь двор будет, сам митрополит служит. Бирон звал маркиза. Он счел нужным поехать и кутью тоже повезть. Кстати, хотел взглянуть и на эту русскую религиозную церемонию. Что вы задумались? Вы никогда не возили кутью?
– Нет, мне не до Меншиковой и не до кутьи по ней. Признаюсь, меня очень беспокоит прекрасная цесаревна, – отвечал Лесток, садясь против маркизы. – Подумайте, при ее комплекции жить в таком уединении и постничестве. Сегодня она признавалась мне… поверите ли, у ней уже начинаются галлюцинации. Это ведь очень опасно! Приливы крови, истерика, боли сердца – естественное следствие девической, монашеской жизни, особенно без монашеского поста, самобичевания, лишения пищи, умерщвления плоти и прочее. Тут, подумайте, плоть питается чем только можно, тело нежится всем доступным, воображение разжигается и чтением, и картинами светской жизни, и беспрерывным соприкосновением со всем, что только может его воспламенять… И вдруг на такое распаленное, утонченное и разнеженное воображение пост, самый тяжкий, самый убийственный и самый невыносимый пост из всех постов в мире! Я, право, удивляюсь, как она до сих пор еще с ума не сошла. Ведь подумайте, маркиза, ей двадцать восемь или двадцать девять лет, а она чиста, как дева Орлеанская!
– Пожалуй, и все тридцать. Но в ее положении этому горю легко помочь, – смеясь, проговорила маркиза. – Нужно только самой быть не чересчур причудливой.
– Как помочь? Чем и кем? При тех шпионах, которые ее окружают, при той нетерпимости, которую встречает здесь всякое чувство, особенно в высоких особах? Ведь судьба Монса или тем более Глебова не очень к себе привлекает; а всякий знает: покажи она сегодня кому-нибудь свое расположение, завтра же его имя будет у Бирона на столе, и от него будет зависеть, отправить его на легонькую беседу к Андрею Ивановичу Ушакову в застенок. Знаете, тут всякая страсть застынет, всякая решимость пропадет.
– Кто же виноват? Сама не захотела рискнуть! Вы, говорите, уговаривали ее. Теперь бы царствовала спокойно на престоле отца и все бы благоговели у ее ног.
– Да! Она не честолюбива. Десять лет указываю я на эту ее ошибку и, кажется, только сегодня первый раз заставил ее пожалеть о своей нерешительности; первый раз поколебал ее убеждения, и оттого только, что эти беспрерывные казни ей опротивели, а строгость надзора за каждым ее шагом ее возмущает, выводит из терпения. Наконец, и природа начинает брать свое. Но не ручаюсь, что, представься опять случай, пожалуй, она и опять откажется. Между тем случай этот весьма легко может представиться. Вчера я видел императрицу. По-моему, она очень и очень ненадежна. Что с ней, этого без исследования, разумеется, нельзя сказать; но что-то есть внутреннее, решающее, и это что-то может покончить ее разом!
– Это вы сами скажите моему мужу. Мне он не верит. По-моему, она тоже очень нехороша; а он говорит: «Помилуй, посмотри, какая она полная, здоровая! А если бы ты видела, как она скачет верхом, как она стреляет. Можешь быть уверена, что она обоих нас переживет».
– Да, но это экспрессивное состояние натуры подвергает ее еще большей опасности в случае кризиса. Заметили вы, что, когда она идет, у ней во всем теле какое-то дрожание и в походке какая-то перевалка. Это дурной, очень дурной знак.
– Заметили вы также, доктор, что на ходу она будто удерживает дыхание и, видимо, тяготится, если в это время у ней кто-нибудь что спросит.
– Нехороша, очень нехороша! Но мне – бог с ней! Мне жаль мою цесаревну. При настоящих обстоятельствах она, пожалуй, еще опаснее больна, чем императрица.
– Так что ж вы, доктор? Вы бы взяли на себя труд дать лекарство от такой опасной болезни. Ей хоть и под тридцать, но она, надобно правду сказать, все же хороша, очень хороша. И признаюсь, будь я мужчина, не задумалась бы ни перед каким Ушаковым. А вы тоже, я думаю, не потеряли еще способности восторгаться прекрасным.
– Доказательство, что восторгаюсь постоянно вами, маркиза, – с улыбкою проговорил Лесток. – И если бы то, что вы говорите, было возможно, я считал бы себя счастливейшим человеком на свете. Я не побоялся бы ни секиры палача, ни пыток, ни Сибири. К несчастию, это невозможно, этого не должно быть! Как девица, как женщина, она мне очень нравится, я бы жизни за нее не пожалел. Но как цесаревна, она имеет исключительное положение. Мы с маркизом решили, что она должна царствовать. А чтобы заставить ее царствовать и во время ее царствования иметь какое-нибудь влияние, нужно быть доверенным, другом, но никак не фаворитом. Фаворитов меняют, а доверенных, друзей – никогда! Стоило ли же мне трудиться столько лет, биться изо всех сил, под опасностью пытки и ссылки, чтобы, добившись наконец видеть ее в полном величии, быть счастливым несколько недель, а потом быть прогнанным в пользу счастливого соперника. Нет, благодарю! Это не входит в мою программу. Я хочу иметь значение во все время ее царствования и буду иметь это значение во что бы то ни стало; потому что буду владеть не только ее волей, но и волей всех тех, кого она полюбит. Не забудьте, маркиза: у доктора, да еще домашнего доктора, под руками такие могучие средства влиять на состояние духа, даже на восторженность чувств, что против такого влияния бороться кому бы то ни было будет невозможно.
– И у вас нет никого, на ком бы вы остановились, в видах захватить влияние в свои руки, и кто бы решился не бояться страшного Ушакова.
– Вот сегодня объявился один, хотя, нужно сказать, неважный, по моему мнению.
– Кто же?
– Александр Шувалов!
– Шувалов! Какой это? Тот молоденький камер-юнкер, который всегда умильно посматривает на всех, будто хочет всем сказать что-нибудь по секрету. Подойдет, приготовишься слушать, а он только улыбнется и решительно ничего не скажет.
– Тот самый! Только не знаю, почему он показался вам таким молодым? Он не моложе, во всяком случае, немного моложе ее.
– Так чего же лучше? По самой службе своей, как камер-юнкер ее двора, он должен быть к ней близок, стало быть, находится вне наблюдений и толкований состоящих при ней шпионов! Опасен нам он быть не может. Мне показалось, не правда ли, что он недалек?
– Да, нельзя сказать, что с неба звезды хватает. Зато брат его очень умен и хитер! Он, пожалуй, может быть нам и опасен. И знаете, я думаю, что эта любовь и даже страсть возникла и выросла у Александра Шувалова под влиянием его брата… Но все равно! Теперь Шувалов, видимо, страшно в нее влюблен. Брат его главнейше любит деньги, так любит, что, кажется, готов и брата и себя продать. Он его и настроил!..
– Вот, кажется, и муж подъехал, – сказала маркиза, вставая и подходя к окну. – Да, это точно он. Вы скажите ему о здоровье императрицы. Это его очень интересует. Он видит, что при нынешнем расположении двора ничего не поделаешь; другое дело будет, если последует перемена.
В это время вошел маркиз и ласково приветствовал Лестока.
– Давно не были… жена уж беспокоиться начала. А я устал страшно: ездил в ваш монастырь на поминовение генеральши Бирон, урожденной Меншиковой. Был почти весь двор, только государыни не было. Она не любит печальных церемоний. И представь себе, какую я было сделал глупость, – продолжал Шетарди, обращаясь к жене. – Мне сказали, что по русскому обычаю на поминовение ездят с кутьей, я и распорядился. Достал нарочно настоящую этрусскую вазу, приказал русскому повару приготовить кутью и повез. Держу в руках и думаю, что так и следует идти с вазой вместо букета. Только, по счастию, подъезжает Миних, подходит ко мне и спрашивает, что это такое. Я говорю, что вот мне сказали… Он расхохотался и объяснил значение русской кутьи. А я-то с вазой в руках. Между тем начинают подъезжать, а мы стоим на лестнице церкви. Куда девать? Спасибо молоденькие монашки выручили. Они вызвались кутью съесть, а вазу отнести кучеру, за что я и подарил им золотой рубль, который они тут же при мне на церковной лестнице и разыграли между собой в орлянку. Как это допускают таких молодых в монастыри поступать! А Миних стоял подле меня всю службу и решительно смешил. Да какой он любезный, какой анекдотист. Веселый старик! Он обещал заехать к тебе и уверял, что ты не соскучишься, если его примешь.
– А вот мы с m-r Армандом рассуждали все о цесаревне Елизавете. Теперь, говорят, она все плачет о Волынском. В самом деле, ее положение тяжкое. Слышать каждый день то об опале, то о казни всех любимцев своего отца…
– Но, может быть, она имеет особые причины сожалеть о Волынском? – спросил посол. – Волынский, как я его видел, мне показался выходящей из ряда, замечательной личностью.
– Ни малейших, маркиз, ни малейших! Она его почти и не знала. Он не более года как воротился из Польши, а перед тем был на Украине, потом жил в Москве, а прежде в Казани и Астрахани. Кроме того, по отношениям, родству и связям он принадлежит скорее к линии императрицы, чем дочерей Петра Великого. Правда, он был женат на Нарышкиной, двоюродной племяннице матери Петра Великого; но, во-первых, жена его давно умерла; а во-вторых, Нарышкины всегда держали сторону лопухинцев и к дочерям Екатерины не выказывали никогда особой преданности. Да он с ними и не в ладах. Двоюродная тетка Волынского, Фекла Яковлевна, замужем за Салтыковым Семеном Андреевичем, обер-гофмейстером, который, правда, в четвертом или пятом колене, но все же приходился племянником царице Парасковье Федоровне и всегда был принят у нее как родной; кроме того, он оказал императрице важные услуги при восшествии ее на престол. Салтыков постоянно покровительствовал Волынскому и считал его за своего. Цесаревна же знала Волынского только потому, что слышала много раз, как отец ее, великий Петр, его хвалил, называл его способным и усердным; видала, может быть, его несколько раз, когда он приезжал из Астрахани для каких-нибудь объяснений; наконец, говорила с ним уже тогда, когда он был сделан кабинет-министром и устраивал знаменитый праздник ледяного дома. Волынский, разумеется, при этих разговорах старался угождать цесаревне, показывал, что можно, разъяснял… Но это слишком далеко от каких-либо особых причин. Нет! Но цесаревне довольно, что она его знала, чтобы положительно страдать за перенесенные им мучения, тем более что она знает, что эти мучения обрушились на него совершенно несправедливо, единственно по ненависти к нему Остермана и Бирона. А всякое страдание, всякое даже сочувствие страданию, при том нервозном состоянии, в котором она находится, чувствуется ею весьма сильно и отражается на всем ее существе. Она сама страдает – и так страдает, что я боюсь если не за ее жизнь, то за рассудок. Вы только взгляните: в тридцать почти лет, с сложением чисто чувственным, с воображением, раскаленным донельзя и чтением, и жизнью, – и вести монастырскую жизнь. Да это хоть кого с ума сведет!
– Что ж, мы, с своей стороны, предлагаем все возможное, чтобы она могла изменить свое положение, – флегматически отвечал маркиз.
– И знаешь, друг, на ком остановился monsieur Armand? – сказала мужу маркиза.
– Нет, не слыхал, – отвечал маркиз, вопросительно взглянув на Лестока.
– На ее камер-юнкере Шувалове.
– Александр? Ну, что ж, это дело! Только другой брат его, артиллерист, мне кажется очень опасным человеком. Он, бесспорно, умен и честолюбив! Я боюсь, что нам придется выдерживать с ним…