И медлительно двигалась тень часового.
Я так часто бросал испытующий взор
И так много встречал испытующих взоров,
Одиссеев во мгле пароходных контор,
Агамемнонов между трактирных маркеров.
Так, в далекой Сибири, где алчет пурга,
Застывают в серебряных льдах мастодонты,
Их глухая тоска там колышет снега,
Красной кровью – ведь их – зажжены горизонты.
Я печален от книги, томлюсь от луны,
Может быть, мне совсем и не надо героя…
Вот идут по аллее, так странно нежны,
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.
Они гуляли вечерами, светила луна, и Аня была как сомнамбула. А то вдруг закричит что есть мочи: «Хочу на небо! На Луну!»
Влюбленный гимназист пересказывал своей Музе старинные баллады, истории об Африке и временах Рюрика, о Тристане и Изольде или о гусарах, которые устраивали тут, в парке, шумные пирушки, и как денщики прятали бутылки с вином в земле, оставляя лишь верх горлышка, а гусары искали, и это называлось «собирать грибы». Проходя мимо гауптвахты, вспоминал Лермонтова, не раз сидевшего в сем мрачном здании: сперва за детскую саблю, потом за то, что сабля была слишком велика.
Аня слушала и молчала. Это было ее обычное состояние – грустить и молчать. Зато он чувствовал, как глубоко она все понимает.
Между тем мир вокруг становился для обоих все тревожнее, тоньше. Если тоска – то бессонная, если грусть – то непонятные слезы. Впрочем, слезы могли литься и от радости… Она учила его различать запахи клевера и маргариток, сирени и жасмина, от благоуханий которого чуть не теряла сознание. Неожиданные приступы тоски порой делали некрасивым ее лицо…
А Анненский в тот вечер так и не пришел.
– Вдруг с ним что-нибудь случилось? У него же больное сердце! – раздавались голоса.
Аня не спускала глаз с двери. Потом появился Сева Рождественский и сообщил, что ехал сюда вместе с Иннокентием Федоровичем, тому стало дурно, вызвали доктора, и сейчас учитель в царскосельской больнице.
Анненский ценил стихи Гумилева, был с ним более близок, чем с другими гимназистами, и однажды Анна умолила Николая раздобыть для нее стихи учителя. Николай, конечно, переписал ей несколько стихотворений… Она прочла в них о собственной грусти, о двойственности… Появилось щемящее чувство, что он обречен, что ему осталось мало жить, все это чувствовалось между строк: «Только б жить, дольше жить, вечно жить…».
Казалось, это к ней обращены некоторые строфы:
Если б вдруг ожила небылица,
На окно я поставлю свечу.
Приходи… Мы не будем делиться,
Все отдать тебе счастье хочу!
Ты придешь и на голос печали,
Потому что светла и нежна,
Потому что тебя обещали
Мне когда-то сирень и луна.
Стихи не были просты, они будили мысль, рождали тревогу, поражали необычной формой.
Я выдумал ее – и все ж она виденье,
Я не люблю ее – и мне она близка…
Учитель, как и она, любит цветы – ведь время их так скоротечно! Несколько дней июня – и вянет царственная пышность пионов, несколько дней – и белые лепестки ложатся на землю…
А потом наступил роковой ноябрь 1909 года.
Анненский был в гостях у одной дамы, где ему стало нехорошо, она предложила отлежаться в ее доме, но мог ли галантный Иннокентий Федорович причинить кому-либо неудобство? На ступенях Царскосельского вокзала он схватился за сердце – и упал замертво… Предсказания докторов исполнились, Иннокентия Анненского не стало.
Ни Анны, ни Николая тогда не было в Петербурге, но спустя некоторое время Гумилев посвятил его памяти проникновенные строки:
К таким нежданным и певучим бредням
Зовя с собой умы людей,
Был Иннокентий Анненский последним
Из царскосельских лебедей.
Роковой 1909 год преподнес не один мрачный подарок. Незадолго до смерти Анненского совершилась глупая дуэль между двумя поэтами – Волошиным и Гумилевым – из-за Черубины де Габриак (см. вторую часть книги). Под этим загадочным именем скрывалась поэтесса Елизавета Дмитриева, с которой Гумилев познакомился еще в Париже. Эта дуэль, конечно, не могла не затронуть Ахматову.
22 ноября случился вызов на дуэль, взбудораживший столицу.
А 30 ноября внезапно умер Анненский.
Что делать? Анну давно уже считали невестой Гумилева, она дважды ему отказывала, а тут…
Он даже приготовил своей невесте «подарок» – свое первое поэтическое произведение – легенду о Примавере, связанную с картиной Боттичелли «Весна». Благородный герой Гвидо Кавальканти полюбил прекрасную Примаверу. Было это в городе Данте – Флоренции. За подвиги и благородное поведение ангел предложил повести молодого Гвидо туда, где восседает Бог. Ведь таково его самое сокровенное желание? Но Кавальканти ответил, что у него есть другое желание, – он хочет вернуться на землю, туда, где живет его любимая: «Если хочешь исполнить желания мои, самые сокровенные, о светоносный, пойдем туда… по той золотой лестнице, о которой ты говоришь, я спущусь на землю, где живет моя Примавера…»
Это не Гвидо (историю которого поэт раскопал в старых книгах), а он, Николай, мечтал о радости земной любви! Он был упорен и не собирался отказываться от Анны. На первой странице рассказа «Радости земной любви» автор поставил: «Посвящается Анне Андреевне Горенко». Приведем его полностью.
Радости земной любви
Три новеллы
Одновременно с благородной страстью, которая запылала в сердце Данте Алигиери к дочери знаменитого Фолько Понтимари, называемой ее подругами нежной Беатриче, Флоренция видела другую любовь, радости и печали которой проходили не среди холодных небесных пространств, а здесь, на цветущей итальянской земле.
И для того, кому Господь Бог в бесконечной мудрости своей не позволил быть свидетелем этого прекрасного зрелища, я расскажу то немногое, что мне известно о любви благородного Гвидо Кавальканти к стройной Примавере.
I
Долго страдая от тяжелого, хотя и сладкого, недуга скрытой любви, Кавальканти наконец решил открыться благородной даме своих мыслей, нежной Примавере, рассказав в ее присутствии вымышленную историю, где истина открылась бы под сетью хитроумных выдумок, подобно матовой белизне женской руки, сплошь покрытой драгоценными кольцами венецианских мастеров.
Случай – увы, слишком часто коварный союзник влюбленных – на этот раз захотел помочь ему и устроил так, что, когда Кавальканти посетил своего друга, близкого родственника прекрасной Примаверы, он нашел их обоих, беседующих в одной из зал их дома, и, не возбуждая никаких подозрений, мог просить разрешения рассказать рыцарскую историю, будто бы недавно прочитанную им и сильно поразившую его воображение. Его друг высказал живейшее нетерпение выслушать ее, а Примавера, опустив глаза, улыбкой дала понять свое желание, обнаружив при этом еще раз ту совершенную учтивость, которая отличает лиц высокого происхождения и не менее высоких душевных качеств.
Кавальканти начал рассказывать о синьоре, который любил даму, не только не отвечавшую на его чувства, но даже выразившую желание не встречаться с ним совсем, ни на улицах их родного города, ни на собраниях благородных дам, где они показывают свою красоту, ни в церкви во время мессы; как этот рыцарь, с сердцем, где, казалось, все печали свили свои гнезда, скрылся в самый отдаленный из своих замков для странных забав, мучительных наслаждений неразделенной любви. Знаменитый художник из золота и слоновой кости сделал ему дивную статую дамы, любовь к которой стала властительницей его души. Потянулись одинокие дни, то печальные и задумчивые, как совы, живущие в бойницах замка, то ядовитые и черные, как змеи, гнездящиеся в его подвалах. С раннего утра до поздней ночи склонялся несчастный влюбленный перед бездушной статуей, наполняя рыданиями и вздохами гулко звучащие залы. И всегда только нежные и почтительные слова слетали с его уст, и всегда он говорил только о любимой даме. Никто не знает, сколько прошло тяжелых лет, и скоро погасло бы жгучее пламя жестокой жизни и полуослепшие от слез глаза взглянули бы в кроткое лицо вечной ночи, но великая любовь сотворила великое чудо: однажды, когда особенно черной тоской сжималось сердце влюбленного и уста его шептали особенно нежные слова, рука статуи дрогнула и протянулась к нему, как бы для поцелуя. И когда он припал к ней губами, лучезарная радость прозвенела в самых дальних коридорах его сердца, и он встал, сильный, смелый и готовый для новой жизни.
А статуя так и осталась с протянутой рукой.
Голос Кавальканти дрожал, когда он рассказывал эту историю, и он часто бросал красноречивые взгляды в сторону Примаверы, которая слушала, скромно опустив глаза, как и подобает девице столь благородного дома. Но – увы! – его хитрость не была понята, и когда его друг принялся горько сетовать на жестокость прекрасных дам, Примавера заметила, что, несмотря на всю занимательность только что рассказанной истории, она всем рыцарским романам и любовным новеллам предпочитает книги благочестивого содержания и в особенности «Цветочки» Франциска Ассизского. Сказав это, она поднялась и вышла с таким благородным достоинством, что к ней можно было приложить слова древних поэтов, воспевающих походку богинь.
Видя столь полную неудачу давно лелеянного плана, Кавальканти ощутил в сердце горькое отчаяние и, не надеясь, что сумеет овладеть собой, попрощался со своим другом, прося его не отягощать себя скукой проводов. Солнце уже село, и по залам плавали сумерки, когда вдруг у самых дверей Кавальканти заметил нежную Примаверу, одну, смущенно наклонившуюся к синеватому мрамору пола. «Я уронила кольцо, – сказала она немного тише обыкновенного, – не хотите ли помочь мне его найти?» И, когда он нагнулся, рука, тонкая, нежная, с бледно-голубыми жилками, будто случайно скользнула по его лицу, но на миг задержалась у губ. И быстрота, с которой он поднял голову, не могла сравниться с быстротой Примаверы, скрывшейся за тяжелой из французского дуба дверью. Тогда Кавальканти понял, что он все равно не найдет кольца, как если бы оно упало в пенные воды Адриатического моря, и пошел домой с душой, достигнувшей высшей степени блаженства.
II
Последнее время Кавальканти часто встречался с прекрасной Примаверой то на собраниях, где юноши благородных домов удостаиваются высокой чести быть служителями своих дам, то во время благочестивых процессий, то в доме ее родителей. И ни нежные взгляды, ни тяжелые вздохи или любовные сонеты не могли поколебать того особенно холодного невнимания, с каким Примавера относилась к внушенной ею любви. В то время вся Флоренция говорила о заезжем венецианском синьоре и о его скорее влюбленном, чем почтительном, преклонении перед красотой Примаверы. Этот венецианец одевался в костюмы, напоминающие цветом попугаев; ломаясь, пел песни, пригодные разве только для таверн или грубых солдатских попоек; и хвастливо рассказывал о путешествиях своего соотечественника Марко Поло, в которых сам и не думал участвовать. И как-то Кавальканти видел, что Примавера приняла предложенный ей сонет этого высокомерного глупца, где воспевалась ее красота в выражениях напыщенных и смешных: ее груди сравнивались со снеговыми вершинами Гималайских гор, взгляды с отравленными стрелами обитателей дикой Тартарии, а любовь, возбуждаемая ею, с чудовищным зверем Симлой, который живет во владениях Великого Могола, ежедневно пожирая тысячи людей; вдобавок размер часто пропадал, и рифмы были расставлены неверно. Но все-таки в минуты унынья сердце Кавальканти томилось безосновательной, но жгучей ревностью, подобно тому, как благородная сталь военного меча разъедается ржавчиной в холодной сырости старых подвалов.