– Эка важна птица!.. И спесив, и завистлив, и царю причинил убыток… Князь Василий Долгорукий поважнее его будет, и то… Лучше в обиде быть, чем в обидчиках слыть… Велено из Москвы везти его к Петербургу.
– Долгорукого? – встрепенулся граф.
Издавна Долгорукие славились независимостью взглядов, особенно князья Яков и Василий, в глаза государю говорили, что думали, осуждали его за поспешность, с какой насаждал европейские порядки. Шереметевы были в родстве с Долгорукими – и у графа защемило сердце, некое предчувствие сжало грудь. Неужто кончится, так и не начавшись, покой старого вояки?.. Он вздохнул: только что получил дозволение быть дома, хотел заняться хозяйственными, семейными делами, жена молодая, дети малые, а тут… Болели старые раны, теснило в груди, а теперь еще и на душе смута. «Ох, на том свете, видно, только и успокоишься», – вздыхал граф, выпроваживая брата.
А вечером явился гонец с сообщением, что завтра надобно всем быть у государя…
Худо в ту ночь спали царские приближенные, худо… Борис Петрович встал чуть свет.
Афоня приготовил кувшин с водою, лохань для умывания, разложил одежды на сундуке. Борис Петрович неприязненно посмотрел на парадный камзол с орденами, на завитой напудренный парик, на туфли черные с серебряными пряжками – не любил он парадов.
Афоня крутился, торопясь застегнуть пуговицы, а было их двадцать две на камзоле да еще столько же на жилете.
– Поспешай! – проворчал барин.
– Не сердитуй, батюшка! – обезоруживая всегдашней улыбкой, отвечал слуга. Надел парик, расправил белые кудри по спине. – Вот ладно-то, вот ладно! Ваша милость всегда при параде! Да и то: встанешь пораньше – шагнешь подальше.
– Замолчи, таратуй[3 - Тарату?й – пустомеля.]! – оборвал граф. Он с ненавистью глядел на туфли, немецкие узкие туфли на каблуках, в которые предстояло сейчас втиснуть распухшие ноги. Наконец на негнущихся коленях, с гримасой боли на лице двинулся к выходу.
От шереметевского дома до Кремля – десять минут ходу, однако у крыльца уже ждала карета, запряженная в четверню белых лошадей. Денщик подсадил хозяина, прикрыл ноги медвежьей шкурой, кучер тронул вожжи, и умные лошади мягко двинулись по знакомой дороге.
…Соборная площадь залита светом, утро белое и звонкое, а в церкви темно, тревожно мерцают свечи. Воздух стылый, недвижимый. Со стен взыскующе глядят святые лики.
Именитые люди государства входили, крестились, кланялись. Каждый творил свою молитву – Голицыны, Долгорукие, Ромодановский, Салтыковы, Шереметевы…
Было тихо. Но вот быстро вошел Петр, за ним Толстой, Петр Андреевич. Следом – Алексей. Шаги его торопливые, неверные, ни на кого не глядит. Бледный, без шпаги, волосы висят вокруг потного лба. Взглянув на иконостас, истово перекрестился и бросился на колени, распростерши тело на каменных плитах. Камзол съехал, рубаха расстегнута, рукава загнулись.
У Петра дернулась щека, взметнулась бровь, задергались веки. Борис Петрович похолодел: неужто приступ? Усы поползли вверх, глаза выпучились, царь смотрел на сына с жалостью и презрением, но все же овладел собою. Стукнул по полу палкой с белым набалдашником (сколько раз гуляла она по спинам подданных!) – и гримаса, только что обезобразившая лицо, исчезла. Он выпрямился, откинул голову и во всей своей победительной красе вперил суровый взгляд в лежащего перед ним сына. От такого его взгляда иные падали чуть не замертво. Похоже, что и царевич лишился последней капли присутствия духа.
– Перемены царствования захотелось? Тебе престол великой России наследовать, а ты?! – Петр говорил отрывисто, слова падали, словно камни с обрыва. – На чужбине товарищей искать себе вздумал.
Алексей разрыдался.
– Пожалей меня, батюшка!
– Я за наше отечество живота своего не жалею, а ты? Только об себе мыслишь? – Тишину рубили короткие, как удары бича, слова. – Мы от тьмы к свету стараемся, чтоб Россию вытянуть из дури да из болота, а ты хочешь, чтоб я тебя жалел?..
– Не чужой я… – лепетал царевич.
– А по мне – лучше чужой добрый, нежели свой – непотребный! – отрубил царь.
– Не годный я на троне сидеть, батюшка! – В новом приступе рыданий Алексей прижал руки к лицу.
Царь-великан прошествовал по каменным плитам, шаги гулко повторились на хорах, в алтаре. Остановившись возле иконы Божьей Матери, минуту глядел на нее и, как бы укрощая себя, понизив голос, проговорил:
– Даром пойдут труды мои, коли трон ты наследуешь. Разорителем земли русской станешь.
– Непотребен я к трону, непотребен! И здоровье мое гнилое! – Царевич захлебывался и ползал на коленях. – Какой я царь?
Это было то, что хотел слышать Петр. Останавливаясь и с подозрением глядя на наследника, спросил:
– Можно ли верить тебе?.. Во второй раз подпишешь отречение, не станешь более замышлять худого?
– Подпишу!
Петр смягчился. Сделав несколько шагов, вплотную приблизился к сыну, поднял с пола. Тот обхватил руками его стан, и миг они стояли, припав друг к другу.
Шереметев почувствовал, что на глаза наворачиваются слезы. Стыдно! – одернул себя и заморгал, чтобы никто не увидал.
Петр приблизился к патриарху. Тот торжественно благословил его. Государю подали бумагу, и он стал читать:
– «…Ведомо, с каким прилежанием и попечением мы сына своего перворожденного Алексея воспитать тщились. Но сие семя учения на камени пало… ни к воинским, ни к гражданским делам никакой склонности не являл…
Но он, забыв страх и заповеди Божии, которые повелевают послушну быть к простым родителям, а не то что властелинам, заплатил нам за толь многая вышеобъявленные родительские о нем попечения и радения неслыханным неблагодарением… Своим поступком стыд и бесчестие пред всем светом нам и всему государству нашему учинил, всяк может рассудить, ибо такого в историях сыскивать трудно…»
И в кремлевском дворце, и в Успенском соборе в молчании прослушали приближенные царский манифест об отречении наследника.
Затем подготовлен был сам текст отречения. Тайный советник Шафиров подал государю толстый вощеный лист. Прежде чем передать его сыну, царь обернулся к окну. Несколько секунд глядел на небо, отрешившись от присутствующих, уйдя в себя. Скорбными очами, с грустью оглядел сына и положил перед ним лист. Бумага матово блестела, мерно трещали свечи. Алексей с усилием, будто какую тяжесть, взял ту бумагу и стал читать:
– «Я, нижеименованный, обещаю перед Святым Евангелием, что понеже я за преступление мое пред родителем моим и государем лишен наследства престола Российского… клянусь всемогущим, в Троице, славимым Богом и судом Его воле родительской во всем повиноваться и наследства того никогда не искать и не желать… И признаваю за истинного наследника брата моего, царевича Петра… И на том целую Святый Крест и подписуюсь собственною рукою».
Мокрым лбом приложился он к кресту, поцеловал его и подписался.
Петр кинул на него взгляд, в котором смешались горечь, сострадание, торжество, и спросил:
– Что имеешь еще сказать?
– Прости, батюшка! Жизни меня не лишай! А я… в монахи уйду.
Проникновенно прозвучал голос государя:
– Зачем не слушал меня? Зачем досаду учинил отцу, стыд – отечеству?.. Я писал тебе, упреждал, ты ж… как изменник, отдался под чужую протекцию. Эх ты, ни рыба ни мясо…
Они стояли рядом, почти одного роста, но один печальный и величественный, а другой – раздавленный, убогий. Петр еще более понизил голос, и уже никто не слышал его, кроме царевича. Затем оба они вышли из залы. Уходя, Петр обвел собравшихся неприязненным и суровым взглядом…
Куда направились? Что означало сие? Голицыны, Шереметевы, Ягужинский, Ромодановский, Куракин переглядывались. Молчали и догадывались: царь поведет теперь секретный, тайный допрос… Что из того может последовать? В чем признается Алексей, на кого покажет? Страх великий перед отцом имеет, робок от природы, трусоват – всего можно ждать… Растерянность поселилась на лицах сановников и генералов. Кто из царедворцев не был любезен с наследником, кто не расположен к нему? Все старались! Известное дело, что есть двор: корысть, угодничество, желание угодить наследнику… Многие беды принести может тот допрос.
Блудный сын вернулся, покаялся, но будет ли он прощен отцом? В Евангелии сказано, как, взяв отцовские деньги, сын ушел из отчего дома, долго странствовал, расточал свое имение, но в конце вернулся, обнищавший, несчастный… Если бы чистосердечно, как тот блудный сын, сказал Алексей: «Отче! Я согрешил против неба и пред тобою и недостоин называться твоим сыном», – тогда простил бы его Петр? Неведомо.
Не один Шереметев, но многие так думали в тот день, расходясь по домам в немалом смятении…
ИЗ ОТВЕТОВ ЦАРЕВИЧА АЛЕКСЕЯ НА ДОПРОСЕ
«…О побеге моем с Кикиным были слова многажды, в разные времена и годы… что будет случиться в чужих краях, чтоб остаться там, где-нибудь, ни для чего иного, только пожить чтоб, отдалясь от всего, в покое… А когда я отъезжал в Карлсбад лечиться, говорил мне Кикин: „Когда-де ты вернешься, напиши отцу, что еще на весну надобно тебе лечиться, а между тем поедешь в Голландию…“ Еще мне Кикин говорил: „Будет-де отец кого пришлет тебя уговаривать, то не езди, он-де тебе голову отсечет публично…“»
ИЗ АРХИВА С. Д. ШЕРЕМЕТЕВА
«Вот как описывает современник Царевича Алексея Петровича в 1714 году: