– Велел запрягать?
– Запрягают-с. Вот щенок – так щенок!
– Что ты говоришь?
– Щенок отличный, английский-с.
– У кого?
– У ихнева повара-с.
– Что ж? он продает его?
– Продает-с.
– Скажи, чтоб показал.
Минуты через две, заспанный и взъерошенный малый, в сюртуке неопределенного цвета, привел щенка. Щенок оказался точно недурен.
– Что ты за него хочешь?
– Помилуйте-с, я не смею с вами торговаться. Что пожалуете-с.
– Ну, так не надо.
– Двадцать целковых следовало бы.
– Двадцать – дорого, а десять дам.
– Извольте, с моим удовольствием-с. По знакомству от егеря достался; а то нам, признаться, и держать нельзя: у барина настрого заказано-с, чтоб им-то, изволите видеть, не было, дескать, от нашего брата часом какой обиды-с.
– Семка! это наш колокольчик позвякивает?
– Наш-с.
– А что я тебе вчера говорил?
– Я ему сказывал-с. Говорит, с колокольчиком веселее.
– Поди скажи, чтоб подвязал до церкви – я пешком пойду, а там развяжет, коли уж так ему хочется ехать с колокольчиком.
Утро было пасмурно, и деревня казалась мне еще серей и мрачней вчерашнего. Зеленая ограда около церкви исчезла. На кладбище черная деревянная решетка вокруг могилы Павла Ильича повалилась. Бедный дядюшка! что бы он сказал, если бы…
Семейство Гольц
I
Лет сорок тому назад аптеку в Кременчуге содержал некто Александр Андреевич Зальман. Высокого роста, красивый брюнет, Зальман обладал всеми качествами для успеха у женщин известного склада. С видом глубокомыслия и страстности он постоянно говорил о Шиллере, Гете, Байроне и т. п., и немногие догадывались, как, в сущности, он мало понимал тех, о ком говорил с таким жаром. Он был ревностным гомеопатом и, когда образованные покупатели являлись в аптеку за лекарством, обыкновенно говорил: «Охота вам брать эту дрянь. Это только пачкотня, портящая желудок. Я вам дам несколько крупинок или капель aconitum или nux vomica[58], и, верьте, вы будете здоровы». Успехи нередко сопровождали гомеопатические лечения Зальмана; его призывали в качестве врача иногда верст за сто от города, и своей практикой он вознаграждал недочеты по аптеке. Жена его, образованная женщина и хорошая музыкантша, с своей стороны способствовала домашнему благосостоянию, давая уроки на фортепиано. Эта серьезная, строгая женщина мало обращала внимания на проделки мужа и ревностно занималась воспитанием единственной дочери – Луизы.
Когда Луизе исполнилось шестнадцать лет, мать вывезла ее в Собрание на бал. Прекрасная блондинка произвела своим появлением фурор. На ней было воздушное белое платье, все перевитое плющом. На голове была тоже легкая ветка плюща, спускавшая подвижные концы свои на плечи маленькой феи. Многочисленные поклонники совершенно закружили девушку в бесконечных вальсах и галопах. Но особенное впечатление произвела молодая девушка на одного весьма некрасивого господина небольшого роста, черного как смоль? который, не танцуя, весь вечер простоял за стулом г-жи Зальман и как-то хищно следил глазами за порхавшею по зале Луизой. По расспросам он оказался ветеринарным лекарем из города К…, по фамилии Гольц. Начавшееся на этом бале его настойчивое преследование продолжалось целую зиму. Девушке, когда она являлась в Собрании, Гольц казался каким-то зловещим вороном, мать бегала от него по всем углам залы. Наконец сезон окончился. На следующую зиму m-me Зальман, рассудив, что молодежь рада вертеться около хорошенькой девушки, но не скоро решается избрать подругу жизни без приданого и что им далеко не по средствам выезды на балы, не повезла дочь в Собрание. Взволнованный отсутствием предмета своих преследований, Гольц, после трех вечеров напрасного ожидания, утром отправился в аптеку к Зальману. Александр Андреевич принял его в лаборатории с глазу на глаз и, вероятно, наговорил фраз вроде «очень рад, об этом надо зрело подумать, благодарю за оказанную честь» и т. д. Дело, однако, на этом не остановилось. Не добившись толку от отца, Гольц стал искать свидания с матерью. . Та долго его не принимала, но однажды утром, выведенная из терпения его неотвязчивостью, решилась отказать ему раз навсегда. За просторной гостиной, служившей хозяевам в то время и столовой, была небольшая комната, где под окном стояли пяльцы. Когда г-же Зальман объявили о приходе Гольца, Луиза сидела за пяльцами. Не желая принимать незваного гостя в столовой, хозяйка заперла за собой дверь и пригласила его в узкую диванную, отделявшую собственно аптеку от хозяйского помещения. Выслушав стремительные объяснения Гольца, мать Луизы сперва ограничилась вежливо сухим и решительным отказом, но когда Гольц, ссылаясь на обещания, данные ему Александром Андреевичем, стал говорить, что так нельзя делать, что это недобросовестно, она, высказав все неприличие его поступков, попросила его оставить комнату и не являться более в их дом. Услыша эти речи, Гольц вскочил со стула и, тыча пальцем вниз, закричал во все горло по-немецки: «Хорошо, gnadige Frau[59], я ухожу, но я говорю, она должна быть и будет моею во что бы то ни стало! Es muss biegen oder Brechen»[60]. С этими словами он скрылся в аптеку и, хлопнув дверью, вышел на улицу. Вернувшись в комнату, мать застала Луизу дрожащую всем телом и рыдающую над пяльцами.
– Ты подслушивала? – спросила она дочь.
– Нет, maman, я не вставала с места, но он так громко кричал, что я слышала последние слова.
– Это все я виновата! – воскликнула мать. – Я всегда была против этих выездов. Это меня сбили с толку. Бедной и порядочной девушке выезжать на эти балы даже непристойно. Точно константинопольский базар. Успокойся, перестань плакать, – теперь все пойдет хорошо. Я одна виновата, и верь, мне больнее, чем тебе.
В ту же зиму, простудившись на уроках, г-жа Зальман слегла в горячке. Крупинки не помогли. Через две недели ее не стало. На похоронах Луизу нельзя было оторвать от гроба матери. Она едва не помешалась от горя. Что касается до Александра Андреевича, то со смерти жены он совсем отбился от дому. Молодая, неопытная девушка, как не вполне оперившаяся птичка, сиротливо жалась по углам опустелой квартиры. Между тем Гольц, услыхав о смерти матери, стал снова появляться в аптеке. В такие минуты девушка просто запирала двери на ключ и, рыдая, на коленях молилась богу и призывала на помощь безответную тень матери. Ее нельзя было узнать. Из веселой, одушевленной она стала пугливою, задумчивою. В такой истоме прошла зима. После святой недели по городу разнесся слух, что Александр Андреевич женится на известной в городе красавице Anastasie Заболоцкой. Нареченная Зальмана попала в дом своего дальнего родственника, старого и богатого помещика Коваленко, почти одновременно с его женитьбой на молодой соседней барышне. Коваленко, страстно любя свою жену, не отказывал ей в светских удовольствиях, которым та, за неимением детей, предавалась со всем пылом молодости, боящейся одиночества. Великолепный дом их на берегу Днепра, в нескольких верстах от Кременчуга, был постоянным сборищем блестящей молодежи обоего пола. Обеды, танцы, катанья в катере, фейерверки в старинном саду, кавалькады и зимние катанья по льду в санях тянулись веселой вереницей круглый год. Anastasie, несмотря на личную бедность, являлась в этом кругу звездою первой величины. Стройная, черноглазая брюнетка, с золотистым, цыганским загаром на щеках, она решительно затмевала свою хорошенькую тетеньку. Ревнивый старик, втайне радуясь такому положению дел, хотя и не обеспечивал будущности своей племянницы, но окружал ее той роскошью, которая соответствовала ее положению в доме. Начитавшись модных романов Занда, и без того пылкая Anastasie приобрела по всему околотку репутацию эксцентрической особы, но мужа не приобрела. Красавице минуло двадцать пять лет. Золотистый отблеск лица стал иногда отдавать неприятною желтизной. Anastasie догадалась, что ей нечего более ожидать от настоящей жизненной обстановки, и обратила милостивое внимание на Александра Андреевича.
Однажды после обеда Зальман вернулся домой. За вечерним самоваром он, против обыкновения, не сел за стол, а, шагая взад и вперед по столовой, пустился в какие-то отвлеченности.
– Да, – говорил он, – нынешние женщины не понимают своего настоящего, высокого призвания. Даром в природе ничего не бывает, и даром носить красоту – значит, унижать ее, а значение красоты велико. Ведь красота-то диких зверей укрощает. Ты хоть бы Mauprat прочла и серьезно подумала о своих поступках. Ведь так жить нельзя, как ты живешь. Это не жизнь, а самоубийство, и т. д. в этом роде.
Весь этот монолог весьма смутно остался в воспоминании Луизы. На другой день, часов в двенадцать утра, проходя через столовую, Луиза явственно услыхала в аптеке громкое восклицание отца.
– Ах, боже мой, кого я вижу!
«Опять Гольц», – как молния блеснуло у ней в голове, и, дрожа как в лихорадке, она, почти бессознательно, плотно притворила дверь и повернула ключ в замке. Из аптеки приближались шаги. Кто-то повернул ручку, но дверь, разумеется, не отворилась. Кто-то сильно потрясал дверь. Луиза стояла перед дверью, с трудом переводя дыхание и едва понимая, что происходит.
– Кто это запер дверь? – раздался сердитый голос отца. – Луиза, что там за глупости? Отвори сейчас, я тебе приказываю.
Луиза машинально повернула ключ, и в распахнувшуюся дверь, вслед за взбешенным отцом, вошла стройная брюнетка вся в черном. Длинная, кокетливо приподнятая амазонка следовала за нею пышным шлейфом. На роскошных, черных волосах, подобранных в кружок, напоминавший прическу средневекового пажа, красовался, наложенный набекрень, черный бархатный берет с белым пером. В руках амазонка держала тонкий хлыстик с серебряною рукояткой. Растерявшаяся Луиза с тупым изумлением смотрела на незнакомку, последняя была не менее поражена испуганным видом девушки.
– Однако, – полушутя воскликнула амазонка, щуря на девушку свои сверкающие глаза, – мой милый Александр Андреевич, это не совсем любезный прием вашей будущей хозяйке! Я знаю, мне от дяди сильно достанется за бедную Juili, которую я порядком измучила, проскакав почти семь верст без отдыха. И для чего же? Для того, чтобы мне пред самым носом заперли дверь! Но я не злопамятна, – прибавила она с улыбкой, протягивая руку Луизе, которую та, все еще не опомнясь, пожала механически.
– Настасья Михайловна, – сказал Зальман, стараясь прервать неприятную сцену, – вам угодно осмотреть наше помещение?
– Пойдемте, – отвечала амазонка, – покажите мне ваши комнаты, Александр.
И, не обращаясь далее ни к кому, прошла в семейную половину квартиры, куда за ней торопливо последовал и Александр Андреевич. Через минуту она снова появилась в гостиной и через плечо спросила шедшего за ней Зальмана:
– Это все тут?
– Все, – вполголоса отвечал последний.
– Послушайте, Александр, – продолжала она, подходя к дивану и хлопая хлыстом по его полинялому ситцу, – нельзя так оставить этих тряпок! А это что такое? – воскликнула она, стегая хлыстом по большой столовой салфетке, вязанной из небеленых ниток. – Я вас прошу выкинуть отсюда эту рыболовную сеть. Я ее непременно подарю нашему рыбаку Вуколу. Однако прощайте, мне пора.
Все это она проговорила так скоро, что Зальман не успел вставить слова и рад был, поймав уже пред самой дверью ее руку, к которой жадно прильнул губами.
– Довольно, довольно, – говорила она, вырывая руку. – Вы делаете даже больно, – и, кивнув Луизе своим белым пером, скрылась в дверь, увлекая за собою бесконечный шлейф.
Когда дверь затворилась, Луиза тихо опустилась на диван. Закрыв лицо руками, она крепко прильнула головой к столу и замерла в этом положении. Скорее можно почувствовать, чем пересказать, что в эту минуту происходило в ее душе. «Так вот она, та женщина, которая отныне должна заменить ей мать. Эту самую салфетку, к которой судорожно приникала ее голова, эту драгоценную вещь, над которой покойница мать работала больше года, она насмешливо хочет выбросить вон. Пощадит ли она бедную девушку? Нет, это невыносимо, это невозможно!» – и девушка судорожно зарыдала, забыв все окружающее.
– Луиза! – раздалось над нею.
Девушка, вздрогнув, подняла глаза. Перед нею стоял отец.
– Луиза! – повторил он сурово, – что это за глупые слезы и за неприличное поведение? Я до сих пор не могу прийти в себя. Ты запираешь двери перед людьми, которым обязана уважением, и так беззастенчиво показываешь явную, ничем не заслуженную неприязнь. Как все это мне ни больно, но я рад случаю высказаться перед тобой с полной откровенностью. Может быть, это тебя образумит. Всему причиной несчастное воспитание. Щадя тебя, я ни слова не скажу о сердце твоей матери; но не могу, в видах твоей же пользы, не указать на недостаток твоего воспитания. Мать не сумела развить твоего сердца. Ты своим бессердечием переступаешь мне дорогу, но я этого не потерплю. Слышишь, не потерплю! Слово бессердечие – нисколько не фраза и не преувеличение. Я тебе это докажу. Чем, как ни этим словом, должно назвать упорное сопротивление бескорыстным и, несмотря ни на какие оскорбления, постоянным искательствам честного труженика, преданного тебе до обожания? Что ты можешь сказать против Гольца? Он не красавец, правда, но для мужчины это не важно; не знатен: ты знаешь, как я смотрю на эти вещи; не богат: что на это тебе сказать? Тебе известно, я приехал сюда без копейки, начал настоящее дело в долг, за твоею матерью не получил ничего, а ты видишь – этот каменный дом мой, у меня есть лошади и экипажи, и люди меня знают, и все это благодаря тому, что я свято держался правила уважать самого себя, никому не быть в тягость и никому не мешать жить. Я потому так откровенен с тобою, что считаю тебя за умную девушку. Ты поймешь, насколько я желаю тебе добра. Сердце! великое дело сердце! Вы там все умничаете, а забываете, что сказал Шиллер: