– Вроде совсем и не гость уже, но еще не сосед, – пояснил незнакомец. – Вот он о чем. Верно?
– Верно, – сказал младший. – Почти что никто.
Потом распорядился:
– Ружье оставишь у меня.
– Не пойдет, – сказал незнакомец. – С ним я не расставался с тех пор, как перестал быть мальчишкой. Случилось это лет на десять раньше, чем ты появился на свет.
– Хорошо, – сказал старший и, пресекая возражения, предостерегающе поднял руку. – Не гость, не сосед и не пленник. Это можно. Это правильно. И делишься порохом.
Младший сердито потупился, развернулся на пятках и двинулся к дому.
– Тоской обиженный, – сказал незнакомец.
Старший вздрогнул, помешкал и исподлобья бросил на него угрюмый взгляд:
– С чего ты взял?
– С того, что друга ему недостаточно. Еще и враг нужен…
Чужак тихонько щелкнул языком, и конь послушно подошел, склонив голову. Сняв с седельной луки толстый хурджин, незнакомец молча протянул его старшему, и сквозь потертую кожу тот услыхал пьянящий запах чурека и кислый сырный дух. У него сладко засосало под ложечкой, но ни хурджина[2 - Хурджин — переметная сума.], ни бурдюка он в руки не принял:
– Негоже так.
Спорить чужак не стал, и они зашагали к дому. Навстречу им уже шел младший с охапкой сена в руках. Небо ухнуло громом, и в тот же миг незнакомец ступил на порог.
«Гроза в октябре, – успела подумать женщина. – Дурная примета…»
II
Ночь была пряной и звонкой, как внезапно оживший сон. Слушая дождь, он лежал на подстилке из летней травы и, не смыкая глаз, думал о том, что с ним уже было такое однажды, много лет назад, когда он вошел мальчишкой в пустые, скользкие стены, которые так и не смог по-настоящему согреть, хоть пламя от воскрешенного им очага тлело в них без малого тридцать лет. За это время он утратил все, что оправдывало беспримерность его одиночества – упрямство, веру, силы, умение побеждать, – не обретя при этом ни спасительного безразличия, ни душной злобы, ни жажды мстить, ни даже права на покаяние – ничего, что позволяло бы ему остаться там, куда вернулся он к могилам предков тридцать лет назад и откуда позавчера вынес, наконец, вместе с дохлой очажной цепью опостылевшее всем одиночество. Он проиграл. Истощенный борьбой с напрасными поражениями, теперь он желал лишь покоя. Молчания и дождя, похожего на гаснущее эхо. Умирающей памяти. Чтобы избавиться от нее, он должен был отречься от будущего (покуда жила память, никакого будущего, в сущности, быть не могло, потому что оно, будущее, было не чем иным, как верным приютом памяти, ее продолженьем и следствием, ее усталым рабом), распрощаться с прошлым и отправиться вспять, к тому, что было предтечей, забвеньем, заслоном для всякого прошлого, если оно, это прошлое, могло уместиться в память, боль или людские сроки. А потому пришел он туда, где прошлое было мертво, будущее – далеко и зыбко, а настоящее лишь начиналось – несмелым ростком греха, про который ему даже не нужно было расспрашивать: мужчина, женщина и друг. И два коня. И неподвижность неба над головой, под которым пришлось сложить им стены хадзара, чтобы скрываться хоть на ночь от бледнеющих теней склепов, реки и глаз друга, стыдившегося самого себя (ведь помочь умыкнуть и бежать еще не значило стать мужчиной, еще не значило одолеть в себе юношу, а только и было, что свойством незрелости, из-за которой он перестал быть теперь просто другом, а сделался как бы третьим в доме для двоих, их младшим братом, угрюмым сторожем чужой судьбы). Но прежде им надобно было решиться – обосноваться здесь, у Проклятой реки, в долине склепов и беды, только б не попадаться на глаза тем, кто гнался за ними до перевала. Выходит, возмездие было страшнее, чем вековая пустынность места, помеченного клеймом. И даже настолько страшнее, что за многие месяцы они никому не рискнули выдать тайны своего убежища, которое поначалу было лишь каменистой, но жирной от влаги землей, заросшей гигантской травой и кишащей ленивыми змеями. Они предпочли числиться в изгоях, нежели двинуться дальше (куда угодно, в любую сторону, кроме той, откуда бежали), навстречу людям, обычаям и словам, – только б не объяснять, не просить и не оставить следа, на который, пусть ненароком, могли набрести те, чью кровь они опозорили. Стало быть, случайности они опасались больше, чем гиблости места, потому что и к поздней осени у них все еще не было ничего, чтобы покорить хотя бы клочок сочной вязкой земли, обуздать языческую плоть ее и опустить в ее просторное лоно крошечное семя, почти невесомое зернышко, теплую искру, а по сути – зародыш нового времени, которое не могло начаться ни с костра, ни с вырубленной травы, ни с первой подстреленной птицы, ни даже с возведенных стен, потому что сама земля все так же дремала, погруженная в слепые сны, и нежилась в истоме своей неприкаянной девственности, по-прежнему необузданной, противоестественной и порочной, как порочна налившаяся молоком женская грудь, равнодушная к устам младенца.
Они не ушли, невзирая на то, что все говорило против такого решения: предание, склепы, гулкий воздух, легкий и чистый, как пустота; надвигающаяся сквозь него зима; заканчивающийся порох; дичавшие кони, топчущие по ночам крадущихся к жилищу змей и грызущие с тоски кожаный повод; дичавший слух, различающий в темноте несуществующие голоса; но главное – присутствие женщины и неизбежность того, что оно обещало. Они никуда не ушли, а значит, им не хватило отчаяния – забыть про охотившуюся за ними расплату. Или отчаяние их было слишком велико, и оттого расплата казалась им неминуемой…
Дождь мягко шелестел по веткам крыши, дразня обманчивым уютом тишину, и незнакомец думал: «Что мне с того!.. Для меня уже все закончилось, и нет такой силы, которая могла бы то изменить. Пусть они не ушли, зато ушел я. Есть только дождь и ночь. И их достаточно».
В хадзаре пахло сопревшим сеном, бессонницей и тревогой. Слышно было, как всхрапывает чурающаяся мрака кобыла, как она бьет по луже копытом и льнет к бокам хозяйского жеребца. Поймав отражение вспыхнувших углей из очага, масляной копотью блеснул толстый голыш в стене и сразу потух, черкнув желтой полоской по щербатой прохладе камней. Где-то за рекой почудился крик лесной птицы, захлебнувшейся порывом ветра, и тогда незнакомец закрыл глаза, потому что это уже могло быть похоже на сон – настоящий, густой осенний сон. Сегодня он отогнал видения без труда. При мысли об этом он усмехнулся, потом ровно и неспешно задышал, растворяясь дыханием в размеренном гуле реки.
Однако снилась ему не птица. Когда он снова открыл глаза, дождя уже не было. Остался лишь привкус спелой горечи на губах, какой бывает после того, как утолишь долгую жажду ледяным холодом родника. По тишине, уныло плывущей на прежней воздушной волне, еще не срезанной приливом предрассветной свежести, он понял, что спал совсем недолго. Быть может, несколько минут, но их хватило, чтобы исчезнуть из ночи и отыскать себя в мальчишке, пропавшем без вести десятилетия назад, и вспомнить синие искры брызг из ручейка, бегущего по снегу. «Я вернулся, – подумал он. – Теперь уж точно. Я вернулся к тому, от чего не уйти». Сердце билось громко и широко, словно от радости, хотя назвать радостью то, что он сейчас ощущал, было нельзя. Скорее, это было печалью, и у нее был свой свет, свое мерцанье, как у мечты, устремленной в былое…
III
Они стояли у самой вершины, он и старик. Тропа подступала к истоку узким расплывом, едва различимой петляющей вмятиной, и, споткнувшись о мокрые камни, тонула в сверкающих нитях упругого родника.
– Отсюда она начинается, – говорил старик, отступив на шаг и оперевшись руками о палку. – С ледниковой слезы. С простого ручья. Из него еще можно напиться. Попробуй.
А он, застывая сердцем от страха, просил:
– Сперва расскажи.
– Как хочешь, – соглашался старик. – Только ты уже слышал и знаешь. Не надо краснеть. Ты боишься легенды, а это не стыдно…
– Они тоже боялись?
– Пожалуй. Наверно. Но потом – уже нет. Страх ушел раньше, вместе с надеждой. Они строили склепы и ждали конца.
– Ты уверен, что это река?
Старик вздыхал, пожимая плечами:
– Так утверждает легенда. А с нею не спорят.
– Может быть, воздух?
– Нет. Только не воздух. Иначе б и мы тогда… Но мы уцелели. Выходит, их отравила река… Ветер ей не указ.
Ручей сбегал по искореженной вершине вниз, к обрубку скалы, потом терялся в ее изгибе и, вместо эха, растекаясь по зеву обрыва, окроплял потревоженный воздух легким радужным трепетом. Поплутав по ущелью и собрав его тающий сок, он врывался в долину безумным потоком, бурлящей рекой, похожей с горы на зеленую кровь стервенеющего чудовища. Однако рождалась она здесь, под хрупкой коркой нетвердого льда, с невинного прозрачного шепота, к которому еще можно было припасть губами, обманувшись животворной упругостью влаги. Было трудно поверить, что так же когда-то, с чистого плеска воды, зачиналось убийство аула, уничтоженного прихотью сумасшедшей реки, а потом и вовсе сметенного ею – в закатное никуда.
– Но почему? Кто-нибудь знает ответ? – спросил он старика.
– Узнать такое нельзя, – ответил тот. – Это можно услышать. Не веришь? Пригни колени.
Он повиновался, но не услышал ничего, кроме запредельной тишины неба над раненой горой. Не отрываясь, он следил за парящим над гребнем бельмом, маравшим безупречную синеву, в которой даже солнце казалось случайностью, каплей, лишним желтым мазком. Облако задело за гребень, но не порвалось, а только сомкнулось вокруг него сухой, пресной прохладой, потом скользнуло дальше, на восток, на мгновенье неровно оскалившись щелью, и он вздрогнул плечами, пораженный предчувствием.
– Я понял. Ему все равно, – сказал он. – Я правильно слышу?
– Все равно? – повторил старик. Седины в нем было больше, чем белизны в снегу.
– Да, – сказал он и поднялся с колен. – Оно лишь казнит. Я его ненавижу.
– Хочешь сказать – карает, – поправил старик и кивнул. – За ошибки и прегрешения.
– Ему все равно, – он упрямо стоял на своем, уже почти крича, раздосадованный нехваткой слов. – Сперва оно убивает, а все остальное – потом… Но ему все равно, оно никого не щадит!
– Погоди, – сказал дед. – Я знаю, о чем ты. Но тут ты неправ. Оно просто больше. Больше жизни и слов. Больше времени. Такое большое, что и смерти ему нипочем. Вот что ты слышишь…
– Я ненавижу его.
– В тебе говорят беда и обида. Ты слышишь другое. Раствори в нем беду.
Он не ответил, и старик отвернулся, чтоб ему не мешать. Упав на снег, мальчишка впился в кисть зубами, но, почувствовав, что это не помогло, поперхнулся стыдом и разрыдался в голос. Он плакал впервые за две недели, прошедшие с тех пор, как умерли его сестра и брат, родившиеся в один весенний день и в один же день, но уже июньский, похороненные под громадной могильной плитой, так и не успев понять, что были живы. Болезнь их длилась несколько часов, и к исходу суток все уже было кончено. Она оставила на лицах коричневые пятна, покрыв их губы волдырями, но умерли они не от них, а от удушья. Так говорили собравшиеся в дом старухи. Когда младенцев обмывали в деревянном жбане с холодной водой, он подглядел, как с чавкающим треском разгибают их прилипшие к щекам ручонки. Взвыв от ужаса, он бросился вон из хадзара и был найден лишь к вечеру в соседском хлеве, куда вошел хозяин, чтобы задать буйволу корм. Мальчишка сидел у стены, обляпанный соломой и навозом, и в глазах его не было ни слезинки. Буйвол стоял в дальнем углу и словно сторонился его, как дикого опасного зверька. Спустя еще три дня мальчишка поднял на ноги весь дом, отбиваясь средь ночи от собственной тени и сильно обжегшись об очажную цепь, которую хотел сорвать, чтобы замотаться в нее, как в кольчугу. А к концу новой недели, к поминальной пятнице, вернулся его отец, уехавший в крепость вечером в день похорон, чтобы возвратиться обратно тогда, когда боль хоть немного смешается с памятью. Наутро отец повел его с собой на охоту, и мальчик впервые увидел, как тот расстрелял все патроны, не уцелив при этом даже высунувшегося из норы в пяти шагах от них рыжего хорька. Он посмотрел отцу в глаза, затянутые мутной пленкой влаги, но сам сдержался, проглотив свой плач и мучаясь потом отчаянной икотой, которую отец не замечал, занятый своими торопливыми руками и изнуряющим молчанием, похожим на нескончаемый стон.
За все это время дед не произнес и пары слов. Окаменев спиной и устами, он сидел во дворе, смежив лохматые брови и глядя пустыми зрачками вдаль, а вокруг матери, метавшейся в бреду, хлопотали афсин[3 - Афсин – старшая в доме (осет.)] и невестки, ставя примочки на ее исцарапанное лицо, покрытое такими же бурыми пятнами, от которых взрослые не умирают и не могут того себе простить. Потом солнце устало, поблекло бесцветной дымкой, спряталось тучами, и зарядил нудный дождь, пахнущий сладкой корой. Ее крутые завитки валялись вместе со стружками у забора, набухали желтой водой и отравляли ночь. Накинув бешмет и схватив стальной заступ, мальчишка выбежал под дождь и закопал их в жирной глине, обливаясь потом, но не слезами. Заровняв холмик, он обернулся и лишь тогда встретился взглядом со стариком, наблюдавшим за ним с порога. Дед опять ничего не сказал, а когда ночь прошла, позвал его и приказал собираться…
Теперь мальчишка знал, зачем они пришли сюда, к вершине, и поднялись по давно забытой всеми, призрачной тропе, заросшей травой, размытой годами, но все так же петляющей по живой памяти старика, не позволяя ему оступиться. Отрыдавшись до изнеможения, до резей в желудке, чувствуя слабость и порывистое кружение в голове, мальчишка склонился над ручьем и, уже без страха, напился из него и умыл отекшее лицо. Затем откинулся на руки и, прикрыв глаза, слушал, как гладит его по щекам теплый солнечный луч. В груди его приятным копошением росло спокойное смирение. Злоба и дрожь в висках куда-то исчезли. Тоска не терзала, а тихо печалилась там, где только что жадно вздохнуло сердце. Он поднялся, отряхнул одежду:
– Я готов.