С его лица катился градом пот, глаза сверкали в темноте, опустившейся к ним на плечи за то время, что он говорил. Костер бойко шептался с ветром, задувшим с реки, и брызгал похлебкой, про которую никто из них не вспоминал.
– А как же кости? – спросил мужчина.
Друг сглотнул слюну, кивнул – им почудилось, с облегчением – и ответил:
– Кости нам не помеха. Рядом с ними и стены крепче будут…
Он засмеялся. Смех был настоящий: теперь он сказал все, что требовалось. Сказал то, что должен был сказать другой, тот, кому принадлежала женщина, ибо она была единственным залогом, единственной надеждой, обещанием того, что будущие стены послужат не только укрытием, не только спасением от холода и зимы, а сделаются общим домом. Но тот сказать все это не мог, потому что ему мешал он, сам друг, и может быть, даже мешал подумать, хотя бы в мыслях признаться в том, что задевало всех троих, обрекая его, третьего, на долгие годы покорного и одинокого терпения во имя того, чтобы двое других пускали здесь свои корни, помогали им крепнуть и растили новые стебли под самым боком у темнеющего и засыхающего ствола. А потому тому, кто ею, женщиною, обладал, сказать такое было не под силу оттого уже, что для дружбы всегда надобны двое, даже если кому-то из них (а может, и обоим сразу) эта дружба сделалась в тягость, не ставши при этом слабей – так сбитые в мозоли руки хранят верность усталости и, едва очнувшись после короткого сна, предпочтут безделью новые шрамы и муки труда.
Они были друзья – когда-то лишь в шалостях, проказах и потасовках до первых слез, потом – в притворных насмешках над теми, кто раньше повзрослел, в им проигранных драках и в зависти к их ломающимся голосам и пушку на щеках, потом – в вечернем молчании, полупризнаниях и похвальбе, следовавшей за ними повсюду вместе с запахом мужающей плоти, как незаметно выросшая тень, потом – друзья в предвкушении подвига, сумасбродства или проступка (смотря как ляжет жребий), когда просто ждать, дышать, ходить по земле и целиком теряться в желании, застывая влюбленным истуканом посреди бела дня, одному из них стало невмоготу, а второй был младше на год и не хотел с тем смириться, потом – друзья в ночи, когда они ее подстерегли, украли, были ранены и сами стреляли в ответ, угодив в человека, когда ушли от погони, несмотря на пулю в плече одного и кровавый след от укуса в бедре у другого, несмотря на веселый, бешеный страх и сутки дороги с двумя небольшими привалами под сенью впервые увиденных скал, пока один смотрел на взмыленных коней (они бродили, шатаясь и фыркая, по ярко-зеленой поляне, густая пена сползала с их крупов, словно износившаяся за день белая шкура, а тонкие ноги, лоснясь от влаги, мелко подрагивали, скользя копытами по траве), а второй не сводил глаз с завернутой в бурку женщины, размышляя о том, что ради этого вот существа, бившегося без устали в черном коконе бурки и не проронившего ни слова с тех пор, как он перебросил ее через седло и полетел по звонкой ночи прочь от всего, что могло когда-либо заявить на нее свои права, ради этого существа, боровшегося с ним с остервенением дикого зверя и впившегося ему зубами в ногу в тот самый миг, когда они покидали аул, слушая спинами обжигающую злобу метивших в них выстрелов, ради этого вот существа, ничуть не похожего на тот образ нежной кротости, который несколько месяцев кряду неотвязно преследовал его по пятам и был реальнее всего того, на что он натыкался телом или взглядом, ради этого вот существа он пожертвовал всем, что было прежде его жизнью, и жизнью его семьи, и жизнью его друга, убившего ради этого вот существа ни в чем не повинного человека – только потому, что так велела дружба, а значит, он поступил так не только ради этого вот существа, укрытого, как большое громкое сердце, в теплую бурку и непрестанно колотившего в нее изнутри, невзирая на стянувшие ее ремни. Сидя у каменного подножия незнакомой горы, мужчина неотрывно смотрел на нее, лишь изредка прерываясь, чтобы бросить взгляд на распухшее колено, и капля за каплей заливал рану аракой из бурдюка. Бледный друг, тускнея глазами, дремал в тени, перевязанный крест-накрест башлыком. Он потерял много крови и был далеко отсюда, будто силился вспомнить, придумать, рассчитать, кто он и как это здесь очутился. Словно со стороны наблюдая за ними, мужчина вдруг отчетливо осознал, что не узнает их обоих. Эта мысль, как ни странно, его не смутила, а, наоборот, принесла с собой приятное чувство – умиротворения, на мгновение почти заглушившего боль в ноге. Он улыбнулся и подумал, что не ошибся: любовь, как и дружба, могла удивлять.
Сердце его билось ровно и гулко, как шаг хорошего коня, вошедшего в границы эха, когда перед ним раздвигаются вдруг узкие стены расселины. Оно стало больше, и в отворившийся в нем простор хлынуло свежестью ощущение радостного приятия – этой женщины, умевшей быть разом и самой святой мечтой, и диким ее разрушением, и этого человека, измаранного кровью и сидевшего теперь перед ним без кровинки в лице. В этих двоих запечатлелось все то, что заполнило этот яростный день: тьма и свет, луна и солнце, страх и страсть, восторг, боль и в ней же вызревающее наслаждение, короткая, с выдох, смерть, упавшая под ноги коней, и бегство, длиннее которого была лишь дорога, бегство и погоня, погоня и азарт ее измотать, привал, погоня и опять привал, и кони, кони, кони, а позже – свобода, до которой – так подсказывало ему ставшее тонким и чутким, как собачий нюх, нутро – осталось всего ничего, каких-нибудь пять-шесть часов, пока сердце не перестанет слышать опасность.
К исходу суток они их таки измотали. Друг молчал, прильнув к конской шее, а женщина внезапно сникла и насторожилась, почувствовав пронзительную тишину, какой не бывает там, где хотя бы раз в сто лет пройдет человек или лошадь. Конь под мужчиной остановился и всхрапнул, потом замотал головой, пуская пар ноздрями. Друг привстал в седле и огляделся. В почти кромешной тьме можно было различить разве что расплывчатые очертания скал с трех сторон от терявшейся в обрыве дороги да вкрадчивое дыхание головокружительной высоты, на которую они взобрались. Друг что-то пробормотал, и мужчина, не разобрав ни слова, переспросил:
– О чем ты?
Тот тихо выругался, сплюнул сквозь зубы и сказал:
– Лучше б я служил овцой в отаре у кривого Зелимхана. По крайней мере, носил бы толстую шкуру или, на худой конец, согрелся б у него на костре…
– Ты потерял много крови, оттого и холодно, – отозвался мужчина, а про себя подумал: «Или оттого, что выстудил кровь другого». – Скоро разобьем ночлег, и ты согреешься.
Бурка под его руками шевельнулась и обдала ему ладони чуть влажным теплом, и он подумал: плачет.
– Скоро, – повторил мужчина. – Не успеешь пальцы сосчитать.
В мерклом свечении месяца он разглядел туманную дымку, бежавшую серой полоской по камням справа от них – там, откуда, как ему показалось, потянуло легкой, будто из ямы, прохладой.
– Как бы вместо пальцев себе ребра не пересчитать. Ни зги не видать. Перестарались. Это вот и называют каменным мешком? Как думаешь?
Вместо ответа мужчина осторожно развернул коня вправо и взялся наблюдать за тем, как тот робко поводит шеей, склоняет морду к самой земле и прерывисто, словно боясь уколоться, втягивает воздух. Потом конь поднял ногу, но, струсив, уложил копыто в прежний след, так и не сдвинувшись с места. Дав ему время освоиться, всадник легонько надавил пятками ему на бока и опустил поводья. Конь дрогнул и, прежде чем решиться, сперва отступил назад. Затем, поняв, что никто не собирается его принуждать, осмелел и сделал шаг вперед. Тогда мужчина, ободряя, цокнул языком и самую малость пришпорил. Конь жарко выдохнул, поднял голову и, пьянея от собственной смелости, вошел в туман. Мужчина тонко присвистнул, услышал за спиной нервное ржанье, а потом, почти тут же, – и мелкий перестук копыт, направившихся вслед за ними. Туман был серый, густой, с синими заплатами по краям, он доходил коню до самой головы, так что ни бурки, ни своих рук на ней мужчина больше видеть не мог. Конь тоже шел вслепую, целиком доверившись тому, что только что проснулось в нем мудрой лошадиной памятью. Она позвала его за собой – туда, где так давно не пахло жизнью, что даже выветрился запах последней из смертей. Конь больше ни разу не остановился, пока они не кончили подъем, не одолели вершину и впервые достаточно явственно не услышали того, что было знаком скорого ночлега.
То, без сомнения, была река. И сразу дымка перед ними рассеялась и показала им хрупкую тропу, сбегавшую под склон к воде. Конь под мужчиной радостно затрепетал и, коротко заржав, поспешил вниз, к черной долине, освещенной круглой луной (теперь они вспомнили, что там, за перевалом, тоже была луна, а не месяц, должно быть, их обманула наползшая туча, изгнанная с небосвода, покуда они одолевали вершину), множеством звезд и отблеском отражений с поверхности реки. На этом берегу тумана не было. Он стелился сбоку от русла и накрывал грязной тряпкой какой-то островок посреди с пятнами строений, а потому они решили, что аул расположился слева. Такой широкой и привольной воды они отродясь не видали, как никогда не слышали и столь совершенной тишины, обрамлявшей ночь надежным, толстым сном. До поры до времени никто из них, из похитителей, тревоги не ощущал, и только женщина судорожно сжалась в комок, когда мужчина снял свою ношу с коня и сам спрыгнул на землю, удовлетворенно озираясь.
– Это же надо, – сказал друг. Уже умывшись, он сидел у самой кромки берега как раз между жадно пьющими воду конями, чьи безглавые силуэты походили в темноте на перевернутые кверху дном котлы на треножниках. – Это же надо – забраться так далеко, что даже вспомнить про то, куда заехал, нечего. Ошибиться – и то не сможешь, потому как и для ошибки тоже надобно знать, с чем это можно спутать. Ты-то знаешь?
Мужчина пожал плечами, переложил плеть в левую руку, а правой указал женщине на реку. Она сидела, закрывшись платком, и не сводила с него горячего взгляда. Отвернувшись от нее, мужчина лишь острее почувствовал его ненависть. Он долго пил, потом опустил лицо в воду, наслаждаясь живым и пьянящим холодом, наполнил рог водой и осторожно поднес его к женщине. Едва рука его поравнялась с ее глазами, женщина ударила по ней, и рог упал к его ногам. Не нагибаясь, мужчина снова пожал плечами и ответил другу на его вопрос:
– Конечно, точно не скажу, но для загона, похоже, сгодится.
– Для чего? – удивился друг. Перестав плескать себе на рану, он смотрел, как мужчина достает из-под его седла тяжелое кольцо веревки и споро, но без спешки, сворачивает петлю. Он стоял вполоборота, и лица его видно не было, зато они хорошо слышали его голос.
– Для загона, – повторил он и дернул за веревку с двух концов, проверяя прочность узла, – чтоб усмирять строптивых кобылиц.
Женщина ахнула и метнулась к реке, но не успела сделать и нескольких шагов, как рухнула наземь, подкошенная арканом.
– Присмотри за лошадьми, – глухо сказал мужчина, – а у нас с ней неотложное дело имеется.
Он потащил за веревку, и только тут женщина впервые закричала, разрезая ночь нестерпимой болью своего унижения, словно молнией очертившей межу, через которую ему, другу, путь был заказан. Пытаясь укрыться от крика, он шагнул в поток, оскользнулся на каменном дне, упал на колени и едва удержал равновесие, подставив раненое плечо под напор воды и благодатный шум реки, облившей его равнодушною силою. Но и этой силы не хватило, чтобы начисто стереть отсюда крик, рвавший мглу и комкавший тени, – так сворачивает в черные окатыши огонь сухую шерсть. Кони отпрянули от воды и дробили тьму испуганными ногами, спотыкаясь копытами и тыча мокрыми мордами друг другу в шею. Сквозь рев реки, женский крик, лошадиное топтанье он разобрал еще один звук – секущий частый шелест – и вычислил по нему, что они вошли в пределы тростника. Крик взвизгнул последним отчаяньем, надорвался, эхом откашлялся в стон и пропал, уволоченный в тростниковые заросли.
Обессилев от усталости, воды и шума, друг поднялся с колен и с трудом дотащился до берега. Потом ему стало совсем темно и сразу вслед за тем – ослепительно ярко, как будто ему в глаза швырнули влажную пригоршню света, и, погружаясь в непрочное забытье, краем сознания он успел уловить, что кони уже снова стоят у реки, погрузив морды в воду, да, снова пьют, только не это главное…
Что было главным, он понял лишь тогда, когда опять открыл глаза, а может, эта мысль его и пробудила. Очнувшись от стеклянного звона в затылке, он вдруг с необычайной ясностью, каким-то шестым чувством, постиг, что эта земля пуста. Пуста так, как не бывает пусто ничто под луной, если только наделено душою. С тех пор, как они вошли в этот спящий мир, в нем ничто не изменилось, ничего не проснулось, не ответило, не возмутилось их появлением, не завопило птицей, не вспорхнуло крыльями, не засверкало огнем с того берега и не замерло дыханием с этого.
Ему стало скверно. Он лег ничком на гладкие камни, пахнущие невидимым мхом, и впервые за сутки вспомнил о Боге. Однако молитва тоже не помогла, она была напрасна, как если б он бормотал слова не в сокровенное таинство ночи, а в огромный порожний сосуд, слепленный из темноты, лишенной слуха и доверху наполненной холостыми отражениями эха.
Будто привороженные, кони не отходили от воды, словно боялись утратить ее громкую, спасительную близость, обещавшую им наступление утра, – ведь туда, где ревет и плещется вода, обязательно придет умыться солнце. Но поверить в то, что утром станет легче, человеку не удалось. «А может, – подумал он, – это и есть судьба. По крайней мере, какого иного слова для этого нету. Или просто мне оно неведомо».
Когда он распряг коней, действуя одной рукой и помогая себе зубами, шелест раздался снова. Звук стремительно приближался, петляя в зарослях, и еще раньше, чем она выбежала из тростника, он угадал, что будет беда. От столкновения с нею у него помутилось в зрачках. Боль была такая, словно его плечо разорвалось на тысячи мелких осколков (большое теплое гнездо приютило несколько маленьких жизней, а после кто-то жестокий разнес его палкой в клочки). Потом она произнесла такое, во что он отказался верить, хоть и послушно отошел, огибая ее, чтобы уйти с конями туда, где должен был ждать мужчина. Тот человек, кто только что сделал его третьим среди них, потому что второй отныне была она, женщина.
А на рассвете они увидели склепы…
X
На рассвете они увидели склепы – шесть белых призраков, словно посыпанных сверху меловым дождем. Чешуйчатые шлемы цвета прелой листвы. Дыры одежд на полых телах, повернутых к солнцу. Каждый из них был похож на выплывшую из леса слепоту, забредшую ночью в капкан посреди бурной реки и застигнутую там первым же светом.
Когда костер задрожал, стрельнул искрами и распрямил свое пламя, мужчина поднес к нему оструганный клинышек, дал ему раскалиться, раздул уголек и, вложив другу в зубы рукоять кнута, быстро приложил шипящее острие к лепестку распухшей раны, целя точно в лиловую плесень нарыва. Друг дернулся и взвыл, вцепившись руками в булыжник, который плавился, превращался в мякину и вытекал у него из-под пальцев пористой жижею. Несколько раз умерев и воскреснув, обратившись в пепел и вновь одев свою плоть, друг отворил глаза и провалился взглядом в многослойную голубизну. Камень – твердый плотный урод с щербинами по щекам – выпал из рук и щелкнул землю тупым гладким лбом. Потом друг нашел в небе солнце – юное, складное, босое – и тихо закачался в его мягких руках. Постепенно боль расставалась с яростью и норовила поуютнее, калачиком, свернуться у него в плече. Он сел и снова увидел остров – голую спину речного дна с полудюжиной склепов, – и тогда мужчина спросил, указав туда подбородком:
– Теперь ты вспомнил?
Он избегал смотреть другу в глаза, словно оберегая от стыда за то, что в эту ночь один из них повзрослел на целую жизнь, а второй возмужал лишь настолько, чтобы понять, что это не он. Укротить жизнь значило больше, чем жизнь отобрать, это понимали оба. Друг подложил плавник в костер и чуть тихо назвал ее имя:
– Проклятая река…
– Ни за что б не поверил, – хлопнул в ладоши мужчина и в возбуждении всплеснул руками. В его радости было что-то не то. Что-то деланное, неискреннее, от чего у друга засосало под ложечкой. «Неужто так и бывает, – подумал он в раздражении. – Стоит лишь с кем переспать, как сразу голова и зад меняются местами… Дай ему волю, со счастья такого возьмется лизать огонь с головни». Он спрятал повлажневшие глаза и, стиснув челюсти, молчал, пока тот продолжал: – Проклятая река! Ты только подумай… Искали б нарочно – никогда б не нашли, а тут впотьмах напоролись. Вот чудо-то! Все равно что по ошибке в худом котелке вместо ботвы луну сварить…
Он засмеялся, стараясь не глядеть по сторонам, поднялся на ноги и пошел, прихрамывая, к ружью, лежавшему у небольшой запруды, которую саморучно заложил с час назад.
– Пойду поохочусь, – сказал он, обращаясь то ли к женщине, то ли к мужчине, то ли к себе самому, – сказал так, как говорит хозяин, которому не перечат.
После его ухода друг долго смотрел туда, где горбился остров, и размышлял о том, что все потерял. На это ему хватило суток, в течение которых он перестал быть сыном, внуком, братом, лишился права ввести в отчий дом ту, что могла сделаться матерью его детей, разменял свою молодость на тоску, чужую любовь и гиблую реку, что когда-то отравила аул и, словно в назидание грядущему, оставила шесть тусклых бельм зиять на черепе чумного острова. «И еще, думал он, я убил человека. Надо не забывать. Это тоже вместилось в сутки. Я сделал это так легко, словно походя, так запросто, что даже не успел понять, хотел той смерти или нет. Конечно, я не желал ее ни до, ни после выстрела, о том и говорить не стоит. Но вот чего хотел я в миг, когда нажимал на курок? И почему сейчас это не близко, не внутри, не стонет, не кричит, не гложет мою совесть? И совсем не так страшно, как эта река, этот остров, эта женщина и этот лес, до которого нам так же не добраться, как и к себе домой, в тот запах из позавчера? И почему при мысли об этом мне лишь становится как-то особенно сонно, будто убийство – та же скука, от которой вянет душа? Что это значит? Взаправду все это? Кто я? Настоящий я или нет? Кто я был и кем стал, пока меня несло, калеча, по этому суматошному дню к больной безумьем реке на самый край света?»
Женщина медленно шла по нависшему над водой обрыву, низко склонившись к земле и подбирая улиток, приютившихся между камней. Сложив весь улов в десятке шагов от костра, она подумала: «Огонь и глина. Я слеплю горшок, а мерку сниму с его же папахи. Славный будет горшок». Кони паслись вдалеке, на темно-зеленом холме, теряясь в высокой траве и вновь вырастая из нее коричневыми боками. Женщине было хорошо и тревожно, как случается, когда очень хочется испугаться, чтобы потом разом стало смешно. В попытке вспомнить себя и снова выглядеть серьезной, она поднесла к разрумянившемуся лицу ладони, с минуту изучала их, потом осторожно коснулась жарким языком приставшей к ним росы и, чуть опустив голову набок, вдруг широко улыбнулась. Вкус у росы был такой, будто ее поила допьяна ночь. Со стороны скалы раздался выстрел и пробежал по ущелью трескучим альчиком. Женщина вздрогнула и оступилась, услышав под ногой хруст скорлупы. «Ну вот, – подумала она. – Бедная улитка». Однако жалости не испытала. Внутри ее звенело много быстрых, жадных слов, но слышала она их плохо и не до конца. «Коли промахнулся, – решила она, – рожу ему девочку… Только у него родиться девочки не может, покуда не будет мальчик. Кто-кто, а он не промахнулся. Не из таких…»
Вернулся он к закату, и в руках его не было ничего, кроме тушки сурка, хоть выстрелов прозвучало шесть, и тогда женщине разом сделалось стыдно и страшно, а друг отхлебнул араки из бурдюка, закивал головой и с мрачным удовлетворением сказал:
– Гиблое место. Трое в гостях у смерти. А один из них – дурак.
Мужчина бросил на него свирепый взгляд, но промолчал. Кинув тушку к ногам женщины, он растянулся на спине у жидкого костра и о чем-то долго думал, не сводя глаз с плеши солнца, спускавшегося в лес. Растаяла, растворилась, стекла в лохматую ложбинку горы последняя цветная зыбь, и небо, вмиг погрузнев, задышало над ними стойким вечерним холодом. Огонь послушно лизал розовое днище горшка, пахнущего то ли свежей глиной, то ли плотной сыростью, то ли памятью об обгорелой чуречной корке, съеденной ими еще вчера. Мужчина приподнялся на локтях и угрюмо сказал:
– Завтра отправлюсь в лес. Отыщу мелкое место, свяжем веревку из тростника, и я пойду в лес.
Друг оглянулся на него, погладил налитую свинцом левую руку, пошарил веткой в дремлющей золе и негромко подумал: «Ради нее ты перечеркнул свое прошлое. Теперь ради нее ты готов утопить в Проклятой реке свою жизнь. Только, сдается мне, она сама того не захочет. Потому как, едва тебя расшибет о камни и унесет, словно оступившуюся овцу, туда, где даже солнце станет плевком, едва ты утопнешь, как щенок, упавший в чан с водой, а потом покатишься грязью по камням, едва ты сбежишь от нее – она вдруг поймет, что ты ее обманул. Едва овдовев, она поймет, что ты выменял у реки свою жизнь на одну только жаркую ночь и исчерпал этой ночью ее и себя. А еще она поймет, что отныне сама – лишь память о собственной гордости да стыдливое презрение к самой себе. Отныне она лишь обесчещенная потаскуха, сидящая на берегу с раненым глупцом, убившим ради чьей-то потной ночи, длиною то ли в миг, то ли в целую жизнь, незрячего плясуна, а заодно – и все, что было прежде в нем самом, за ним, вокруг него. И тогда им двоим останется только одно. Нет, правильнее будет признать, что не одно, а два. Им останется только покончить со всем этим или превратиться в скотов, одержимых, вместо жажды жизни, похотью ненависти, которая уничтожит их столь же верно, как тебя самого – лишний шаг в сумасшедшую воду. Ничего иного ты для них не оставишь. Ты даже не захочешь думать о том, что я сейчас тебе нарисовал».
Все так же приподнявшись на локтях, мужчина молчал, нервно перебирая галькой в руках. Друг с облегчением почувствовал, что у него уже не так кружится голова и темень обретает привычность очертаний. Он покосился на женщину. Обхватив руками колени, та сидела в десятке шагов от них и совершенно не двигалась. Круглая и безразличная, луна смотрела на него холодным ровным светом, в котором жизни было не больше, чем в склепах. Наверно, это и есть последняя правда, думал он, не сводя глаз с луны и слушая, как миг за мигом, плавно, но стремительно в его груди раздвигается неизмеримая глубина пульсирующего провала, в котором тщетно ищет опору его опрокинутая душа. Правда о бездне, разделяющей мглу и солнце, равнодушие и суету, покой и надежду. Разделяющей смысл жизни и саму жизнь. Он остро ощущал сейчас свою неприкаянность в обществе тех, кто, без сомнения, неподвижному взгляду луны предпочел бы стихию потока. «Не знаю, – размышлял он про себя, – ума не приложу, что сможет дать мне утро, чтобы уговорить на обман. Что заставляет пса тосковать по ошейнику?»
– Лучше начать с другого, – произнес он вслух в пустоту – голосом, пустотой рожденным. – Тебе будет лучше начать с шалаша.