– Нет, я не дам вам свободы!
– Ваша воля.
– Да, не дам… ха-ха-ха!.. Отпустить вас домой, возвратить вам письма? Знаете ли: пожалуй, это было бы даже не глупо! Держу пари: вы были бы способны – и в самом деле – почувствовать ко мне, как вы пишете, – некоторое расположение, вздумай я разыграть с вами комедию столь рыцарского свойства. Но, во-первых, я не люблю повторений, я читал уже про подобное великодушие в каком-то романе. А во-вторых, я вообще не охотник до комедий. Если я негодяй, как вы меня зовете и почитаете, то, по крайней мере, не лицемерный негодяй и не ловлю ни любви, ни дружбы на приманку поддельного благородства. Вот – я, каков есть. Таким и возьмите меня со всем моим негодяйством, таким и любите, с таким и дружите, если можете. А любви к вымышленному Ревизанову, Ревизанову благородному, мне и не надо! Что в ней? Полюби нас черненькими – беленькими-то нас всякий полюбит.
Он выпил.
– А мы могли бы сойтись! Мало того: нам следовало бы сойтись… Дайте мне вашу руку!.. Белая, мягкая ручка, а ведь и крупная, и сильная… Ах, моя красавица! мое божество!.. И неужели мы с вами, раз столкнувшись, разойдемся и не оценим друг друга?
– Разошлись уже однажды… давно… и, кажется, взаимная оценка была сделана справедливо, по заслугам.
– Тогда! Да кто были мы тогда?! Вы – сантиментальная девочка, я – человек без положения, дрянь, трус, как всякий, кто висит между небом и землею! ха-ха-ха! Помните, как это у Гете:
С богами
Меряться смертный
Да не дерзнет.
Если подымется он и коснется
Теменем звезд,
Негде тогда опереться
Шатким подошвам,
И им играют
Тучи и ветер!
Видите: вы сделали меня поэтом; я припоминаю заученные в гимназии стихи и декламирую… правда, недурно декламирую?.. Теперь вы – чуть не царица своего общества; я же… полагаю, вы слыхали про мое положение, про мою деятельность?
– Мало хорошего!
– Да, меня сильно бранят. Но не в брани и похвалах дело: дураки хвалят, трусы и лицемеры ругают, – а в том, что оба мы авторитеты для своего общества, для своего круга…
– Говорите за себя, Ревизанов, что за параллели!
– Извольте. Но мне-то уж позвольте немного пооткровенничать: я не боюсь заявить свою авторитетность в глазах по меньшей мере десятков тысяч людей, потому что знаю, а еще больше чувствую ее за собою. Я теперь в таком положении, что скажу глупость – ее найдут необыкновенно умною и оригинальною мыслью; сделаю мерзость – меня оправдают необычайно широким размахом гениальной натуры, непостижимым для обыкновенных смертных. Шире дорогу, туз идет! Настежь ворота перед финансовым гением! Да! Деньги и твердая воля делают человека гением. Я имею деньги и неуклонно тверд в своих целях. Я – авторитет, потому что я капиталист; я – капиталист, потому что за каждым шагом моим неизменно идет удача; удача – моя постоянная спутница, потому что я всегда знаю, чего хочу, в деталях, и всегда хочу одного и того же в общем. Власть – мой идеал, и много ее у меня, и будет еще больше! Я не знал ни иных страстей, ни иных увлечений. Женщины любили меня, – я сделал из них орудие своих целей, и много раз их нежные руки подымали меня от ступени к ступени, а то и через ступень, вверх по качающимся лестницам общественных положений. У меня бывали друзья, приятели; но если друг мешал мне или загораживал мне дорогу, я хватал его за горло, как врага. Я даже денег не люблю: они для меня только средство, я никогда не жалел их терять. Так я иду и буду идти все выше и выше, пока смерть не остановит меня, не сшибет с земли, как бойца с арены. Но Людмила! в последнее время со мной творится что-то недоброе. Чувство неудовлетворения прокралось в мою душу и отравило ее. Я полон им, я весь – недовольство; скучно мне одному и властвовать, и стремиться к власти. Я полюбил вас, и любовь победила упорство моей воли, она стала выше моих стремлений. Вы мне дороже, желаннее. Я люблю вас! я хочу теперь не властвовать, а принадлежать, моя душа ищет вашей души…
– Довольно, Ревизанов.
Он не слушал.
– О, нет! оставьте меня пьянеть от вина и любви и высказываться; я еще никогда никому не высказывался… А! если бы вы захотели идти рука в руку со мною! А! как бы могучи вы были! Смотрите – вот бумажник: тысячи людей зажаты в нем. Выкладываю я из него – радость, смех, ликование тысячам; кладу в него – у десятков тысяч слезы льются. Разожму ладонь – дыши, толпа! согну кулак – задыхайся, кровью исходи!.. Хотите – я подниму рубль на берлинской бирже? Хотите – уроню его? Я все могу, а передавая в ваши руки самого себя, делаю вас госпожой и над своей властью. Лев будет у ваших ног! Не думайте, Людмила, чтобы я рисовался или обманывался в своем могуществе. Я не дутый истукан и стою не на глиняных ногах; мой пьедестал – мешки с золотом. Вы скажете: много людей богаче меня. Да, но миллион в руках человека, как я, без иного закона, кроме своей воли, деятельнее и победоноснее миллиарда в распоряжении узаконенной добродетели. Да у добродетели и вовсе нет денег. Люди богаче меня – Ротшильды, Вандербильты, Гульды, Макеи – моего поля ягоды, только – тех же щей, да пожиже влей. Как, извините, мужики говорят: кишка тонка и рылом не вышли. В руках их больше денег, больше средств быть властными, чем у меня, но они хотят быть не властными, а богатыми. Для них деньги не средство, а цель, и потому им нужна охрана закона; а кому необходима дружба с человеческими постановлениями, тот уже обязан общепринятой нравственностью, тот уже связан страхом общества. Кто нуждается в том, чтобы его сторожили, тот уже сам слуга сторожа, который ему служит. А я свободен. Они – номинальные властелины – в сущности, рабы своих капиталов; я – неограниченный повелитель своего; потому что в то время, как все действуют, чтобы иметь деньги, я имею деньги, чтобы действовать. Капиталы Вандербильтов – благоустроенные лены, тесно связанные взаимным благополучием и охранением со своими баронами; мой – беспощадная и не ждущая пощады кочевая орда, дикая шайка кондотьеров, пущенная искусным вождем в ход на «пан или пропал». Чего Сфорца искал железом, Ревизанов ищет золотом. Ста миллионов рублей достаточно умному человеку, чтобы стать счастьем или горем своей страны; обладатель миллиарда отражает свое влияние на всех частях света. Я уже считаюсь одним из крупных капиталистов, но я много богаче, чем обо мне думают. Через три года у меня будет сто миллионов, через пять – триста, через десять – миллиард! А тогда…
XIX
Верховская, против воли, была заинтересована безумным красноречием Ревизанова, и он заметил это:
– Ну ведь вам хочется спросить: что тогда? Отчего же вы не спрашиваете?
– Я вижу и без вашего ответа, что вы мечтаете о какой-то необъятной тирании… серьезно или шутя – Бог вас знает.
– Серьезно, Людмила, совершенно серьезно! – в восторге завопил он. – Вы отлично сказали: «необъятная тирания». Современная власть меня не удовлетворяет: она слаба и мягка. Я не хотел бы родиться договорным государем; мой идеал – царь не подданных, но рабов, царь бича и крови, царь гнева, царь-бог, Навуходоносор, Камбиз, Ксеркс! Нам выставляют, как что-то необычайно смешное, что Ксеркс велел высечь Геллеспонт… а я так думаю, что никогда его бесчисленные рати не верили в величие своего деспота сильнее, чем в тот момент, когда он выдрал морское божество, как провинившегося школьника! Вот это власть! Родись я в древние, даже в средние века, я не успокоился бы, пока не добыл бы ее для себя. Я опоздал, ужасно опоздал родиться… Слушайте! Я не мечтатель, но есть фантастические образы, опьяняющие мое воображение. Вы, конечно, слыхали про Стэнли? Это высокоталантливый, героический человек, с железною бесповоротною волею, с холодным прямолинейным умом, с неистощимым запасом сознательной энергии, человек плана, путешествующий Бисмарк в приспособлении к африканским пустыням: жестокий, бессовестный, ничего не боящийся, выше всего на свете ставящий себя самого и свои цели. Я глубоко уважаю Стэнли, как голову и характер, хотя и презираю его деятельность. Теперь он – не более как старший брат разных Беккеров, Фогелей, Юнкеров и им подобных ученых бродяг, именующих себя пионерами цивилизации… очень там нужна их цивилизация!.. а ведь он мог бы поставить на реальную почву «Воздушные замки» Альнаскара. Представьте этого Стэнли не агентом «New-York Herald'а» или Леопольда бельгийского на посылках за какими-нибудь ливингстонами и эмин-беями, но самостоятельным агитатором – властолюбцем, богатым, как я, и, подобно мне же, презирающим свое богатство вне той власти, какую оно ему дает. Представьте его ренегатом, магометанином… Стэнли-махди! Вы только вникните, что это за колоссальный образ! Шайка ничтожных феллахов, без денег и оружия, оказалась в состоянии, силою своего энтузиазма, потрясти авторитет могущественнейшей европейской державы, от востока до запада африканского материка. А Стэнли-махди! – богатый, вооруженный митральезами и динамитом, с миллионами фанатиков под знаменем священной войны, с миллионами солдат, лучших солдат в свете, потому что им все равно, жить или умереть. Фаталисты, живущие экстазами, они сами обрекли себя, как пушечное мясо, на смерть во славу пророка и погибают без ропота, покоряясь смерти, как желанной и должной, а если битва щадит их, принимают это лишь как отсрочку, временное помилование до следующего случая. В миллионной рати махди нет даже тени недовольства; она творит святое дело истребления неверных, сытая, обутая, одетая; махди экзальтирует ее своими вещими снами, указаниями с неба, творит чудеса именем Магомета и силою современного естествознания. Это – воздушные замки, это – жюль-верновская сказка, но это власть. Вот вам еще другой соблазнительно-властный образ: царя анархии, вождя всемирной смуты. О, не думайте, что я сочувствую ее идеям! Они – озленный, озверенный, но все-таки детский бред, не больше. Но – какое орудие! какое орудие! Она – нищая эта смута – и должна быть нищею. Сейчас это стадо – злое и нелепое, но бессильное, – кроме как на мелкие пакости, вроде убийства женщины из-за угла и трусливого швыряния бомб по кафе и церквам в беззащитную, ничем не повинную толпу. Почему? Потому что пастухи стада – тоже злые и нелепые нищие, творящие свои дикие преступления по инстинкту нищей злобы, по философии голода и голодной ненависти к сытым. Их преступления – стихийные: без средств и без фантазии. А вообразите себе пастухом стада полузверей, полудемонов человека – с фантазией хоть Нерона, что ли; то есть – виртуоза истребления, и со средствами, позволяющими ему эту виртуозность носить не только в своей голове, но и проявлять на деле… Фраза о ста миллионах голов станет делом, старец Горы с его ассасинами воскреснет в апофеозе и воцарится над новою великою державою убийц, тем более ужасною, что она будет державою в державах. Да. Державою в державах, государством в государствах – вот как теперь антисемиты воображают и обвиняют «жидов». Только – сдуру. Куда же им. Еврей – семейная сила. Позади у него традиция на три тысячи лет – род отцов его до Авраама, Исаака и Иакова, впереди идеал – продолжение рода, неистощимое семя Израиля. На таких прочных привязках в анархию не ускачешь: где еврей торговец, там он либеральный буржуа, где еврей рабочий, там он социалист. А я социалистов ненавижу. Социализм – это мне нож острый, камень под ноги. Он строить собирается, а надо ломать. С миллиардом, превращенным в динамит, можно сломать все, что наслоилось на земле веками истории человеческой. Цивилизация дрогнет, два света потрясутся в основах, государства перевернутся вверх дном и застынут в хаосе: внизу будет перепуганное, трепещущее человечество, вверху – торжествующая шайка бандитов, выше всего – их атаман!
– Боже мой, что говорите вы?! Каким ядом надо отравить свою душу, чтоб выносить в ней бред таких чудовищных идеалов – еще, к счастью, неисполнимый бред!
– Неисполнимый? Вы так думаете? Напрасно! И старец Горы, и махди – не мифы! Не мифы – Кази-Мулла, Иоанн Лейденский, Мазаньэлло, два Наполеона. Вы скажете: то были гении. А почему бы мне не считать себя гением? Вы скажете: то были энтузиасты. И я энтузиаст. Только безумная дерзость и увенчивалась историческим успехом. Гений безумец… Царь Сиона – трактирщик. Мазаньэлло – рыбак. Наполеон – артиллерийский поручик, Лжедмитрий – монастырский служка. Эти ли люди не сделали безумных скачков из одного положения к другому?! Ну, хорошо, пусть будет по-вашему! Все это было, да прошло; говорю же вам – я опоздал родиться; и, пока мы стоим на реальной почве, мои идеалы, конечно, неисполнимы. Но и в этом сознании меня уже удовлетворяет гордая мысль, что лишь подобная перемена декорации может поставить меня еще выше положения, в каком я уже стою теперь, – обыкновенно гордый и повелевающий, а нынче коленопреклоненный и молящий: Людмила, жизнь моя, счастье мое! раздели мою власть, прими мою любовь!
– Не надо мне ни вашей грязной любви, ни вашей безумной власти.
Он отвернулся с тоскою и возразил глухо, раздумчиво:
– Да, не надо… Я не понимаю, как может быть этого не надо, но знаю, – слишком я чувствую это, – что тебе действительно не надо. И оттого-то так страдаю в эти минуты мнимого торжества над вами… Ваша добродетель, ваша репутация в моих руках; захочу я – и богиня станет простою самкой. Но я не хочу. Мой Бог! как унизить вас? унизить ту, кого я поставил в своих мечтах выше себя, выше своих задач и надежд?.. Не хочу, не хочу!
– Тогда отпустите меня, будьте честны хоть раз в жизни, – сурово сказала Верховская, поднимаясь с места.
– Оскорбляет, опять оскорбляет! – крикнул Ревизанов и уронил голову на грудь; он был заметно и сильно пьян. – Всегда, всегда только оскорбляет!.. Послушай! – начал он после минутного размышления, – послушай… не сердись, что я говорю тебе «ты»… Я очень люблю тебя, и мне больно, что мы враги. Я не хотел бы сделать тебе зло… Я очень несчастен, что не умею взять любовь твою… Да, очень… Пожалей же и ты меня. Если ты уже не в силах полюбить меня, то, по крайней мере, не мучь меня беспощадной правдою, не показывай мне своего отвращения! Это мальчишество, это глупо, это пошло, но – пусть будет так! – солги мне, обмани меня сегодня, что ты можешь полюбить меня… И Бог с тобой! Иди, куда хочешь; я отдам тебе твои письма.
– Нет, Андрей Яковлевич; я не стану лгать.
– Людмила! пользуйся, пользуйся случаем! Я пьян; сегодня вино что-то слишком быстро ошеломило меня; я размяк… Солги, обмани меня скорее! Завтра я будут снова трезв, холоден и жесток. Мысль возьмет верх над страстью. Я уже не захочу обманываться; я буду я, и самое воспоминание о нынешнем унижении моем покажется мне смешною сплетнею о каком-то чужом чудаке. Теперь я жажду сделать тебя своею госпожою, завтра рассудок велит мне унизить тебя, как рабыню. Людмила, пользуйся случаем!
Покрасневшее лицо Ревизанова было и страстно, и грозно вместе. Под градом его унизительных просьб Людмила Александровна дрожала, как в лихорадке. Она ненавидела его в каждом звуке его голоса, в каждом жесте! Он был так противен ей, что ложь не могла сойти с ее языка. Даже самая мысль, выгодная мысль солгать, на которую он сам усердно наталкивал ее, не нашла отзыва в ее уме; злобное отвращение к этому человеку слишком переполнило ее душу, чтобы ум повиновался иным побуждениям, кроме ненависти. В это мгновение даже грядущий позор представлялся ей и легче, и достойнее, чем предлагаемая ей ложь в два слова, ни к чему не обязывающая, как заведомый обман.
– Я ненавижу вас! – почти крикнула она в ответ. – Слышите вы это? Владейте моим телом и будьте прокляты!.. подлец! вы можете унизить меня, растоптать, обесславить, но не заставите меня покривить моим чувством. Это одно у меня осталось, остальное все ваше! Владейте, пользуйтесь, но этого-то не отнимете: останется мое! Владейте моим телом; тем ненавистнее вы будете мне. Кончим этот фарс! Вы требовали, чтобы я пришла. Я здесь. Где мои письма!
Голос ее захрипел и оборвался! Ревизанов выливал остатки шампанского из бутылки в стакан и невнятно бормотал:
– Да, ты… вы правы. Кончим! Время кончить… Ха-ха. Ну, не хотите, так и не надо… тем лучше… или тем хуже – не разберешь. К черту любовь! к черту! к черту!
Он допил вино и бросил стакан в камин. Потом взглянул на Людмилу воспаленными, злыми глазами… Лицо его дергали судороги, губы дрожали… Ей показалось, что вот-вот он бросится и убьет ее, и она была рада этому…
– Я совершенно пьян, – заключил он с внезапным спокойствием. – Тем лучше… Идем!
XX
Зимнее утро проглядывало узкими полосками бледного света сквозь тяжелые занавеси окон. Людмила Александровна сидела на кровати, угрюмая, как привидение, неподвижная, как статуя. Она смотрела широко раскрытыми глазами на все ярче и ярче белевшие просветы утра, не отрываясь от них, точно околдованная их нарастающим сиянием.
«И вот я выйду на этот свет, и он увидит меня, и я увижу его…» – бессмысленно думала она, чувствуя, что в груди ее залег, точно кусок льда, какой-то удушающий холод… Ревизанов коснулся ее плеча. Она вздрогнула и перевела на него тот же тяжелый, не мигающий взгляд – без гнева, без отвращения, полный страшной усталости, молящий лишь о физической пощаде.
– Я хочу уйти… отпустите меня… – прошептала она.
Мимолетное выражение участия, налетевшее было на лицо Ревизанова, сразу померкло.
– Идите, я вас не задерживаю, – сказал он с гневом в голосе.
Людмила Александровна встала и, тяжело волоча ноги, направилась к своему платью…
– Письма мои? – сказала она, вполоборота протягивая руку Ревизанову.
Андрей Яковлевич прошел к письменному столу и вынул из ящика тонкую пачку листков, перевязанных пестрою лентою.
– Вот они… – протяжно молвил он, окидывая стоявшую перед ним женщину задумчивым, странным взглядом.