– На большой дороге и без убойства работать можно очень прекрасно…
– Ишь ты! А ты работал, что ли?!
– А уж это наше дело; «нет» – не скажу, а «да» – промолчу. Я, сударыня моя, человек покладистый, применительный. Жизни слушаюсь. На рожон не лезу, а со всякого места и времени свое удобство беру. Волю знал – за волю стоял. Кабалу познал, – ну, стало быть, жди, терпи, помалкивай. Не черт тебя нес, сам увяз…
И засмыгал гармоникой, и затянул протяжным голосом:
Ходил, гулял добрый молодец,
Искал места доброго,
Не нашел-то добрый молодец места доброго,
А нашел-то добрый молодец море синее,
Камыши высокие, лопухи широкие…
– Что ты, Давыдок, все грустное поешь? Веселую спой.
Подмигнул, загудела гармоника, залился высоко и сладко:
Ах ты, душенька, удалой молодец!
Ты горазд, душа, огонь высекать!
Часты искры сыплются,
В ретиво сердце вселяются,
Сиротою называются…
Смотрела на него Матрена и думала: очень подействовали на нее полупризнания Михаилы, его смелое лицо и решительный взгляд человека, надо полагать, видавшего виды. Охота бежать разбирала между тем Матрену все больше и больше. Она пересчитала сотенные бумажки, в разное время подаренные князем Зине: их было почти на пять тысяч рублей. А еще у Зины оставались бриллианты, настоящей цены которых Матрена не знала, но все-таки понимала, что вещи стоят не одну тысячу. В ней заговорила алчность и охота пожить в свое удовольствие: она очень хорошо сознавала, что при настоящих условиях их жизни она будет хозяйкою этих денег гораздо больше, чем сама Зина.
– Купцами – где хочешь – заживем… И впрямь, ни в какие новые места не страшно уходить! – мечтала она.
Теперь уже не Зине с Констою приходилось уговаривать Матрену, а Матрена торопила Консту и каждый вечер пеняла ему, что он мямлит и теряет время.
– Осень на дворе: того гляди, начнутся дожди да слякоть, холода пойдут, вот тебе и ушли тогда! – попрекала она.
Конста отмалчивался и только лукаво подмигивал Зине на мать.
– Что моргаешь-то: распостылая душа? – горячилась Матрена. – Вон кузнецы-то трещат, – сигналы дают: осень глядит на дворе. Не слышишь?
– Пусть их трещат, стучат, – улыбалась Зина. – Я теперь их не боюсь.
– Пойдут дни короткие, ночи длинные, темные…
– Раньше спать ложиться будете, маменька! – дразнил Конста.
– А ветры-то лесные? У нас осенями сад под ветром, как море, гудит, деревья к земле клонятся, Унжа-то – аж белая станет…
– Ничего, маменька: под ветер лучше спится. Баюкает.
– Вот я тебя побаюкаю чем-нибудь потяжеле! Погубил ты нас! – взманить взманил, а толку никакого…
– Будет толк, мать! потерпи, не кипятись, а то печенка лопнет…
В противоположность своей озабоченной няньке Зинаровно ни о чем не думала и не загадывала, – была весела, жива, резва, как никогда раньше. Она чувствовала, что с плеч ее свалился тяжелый камень, придавивший было всю ее молодую жизнь: ужас перед отцом. С тех пор как Зина отдалась Консте, вера в его удаль и находчивость стала между нею и ее страхом. Отец оставался по-прежнему грозным и ненавистным, но ей как-то верилось, что вся его гроза теперь ни к чему, что Конста и умнее его, и ловчее, и находчивее, что он сумеет за нее всегда заступиться и выручить ее из беды, а князя проведет и оставит на бобах… Девушка была влюблена сильно, но в кого собственно: в своего любовника или в обещанную им свободу? – решить было бы трудно. Восторженное настроение делало Зину временами почти красавицей: она пополнела и как будто еще побелела от этого; живой румянец не сходил с лица, глаза сверкали, как звездочки. В дневные жары она с полдня до вечера пролеживала навзничь на своей любимой скамье под яблонею, следя в небе полет птиц и движение облаков… В уме ее блуждала лишь одна мысль: «На волю! а потом – жить, жить, жить!..»
Когда Матрена слишком волновалась, Зина унимала ее:
– Мамушка, потерпи же хоть немного. Если Конста взялся уладить наше дело, то уж, верно, уладит. А что он молчит – значит, у него еще не все готово; когда будет надо, объявит.
– Уверилась в сокровище! – кричала Матрена, и раздосадованная равнодушием Зины, и польщенная ее высоким мнением о Консте, – слушать тошно! Глупа ты, Зинка. Ведь это для тебя Конста – богатырище: горы ворочает, дубы вырывает с корнем вон, и пешему его не обойти, и на коне его не объехать. А мне он – мальчишка… тьфу! Я его в корыте мыла, прутом драла, – как же мне теперь идти своим умом за его ребячьим разумом? Дрожмя дрожу, чтобы не натворил каких детских глупостей.
Матрена потеряла терпение и однажды, когда Михайло под вечер явился, по обыкновению, громыхать на гармошке, позвала его на крыльцо.
– Давыдок! Полно тебе по саду основу сновать! Садись рядком, потолкуем ладком. Слушай меня, милый человек: можно говорить с тобой по тайности?
– С превеликим моим удовольствием.
– А что я тебе скажу, ты – уши открой, а язык проглоти. Не разболтаешь? Дело-то больно неладное…
– Доказчиком еще ни на кого не бывал, супротив же вас, Матрена Никитишна, мне в подлецы попадать ровно бы и невозможно.
– Ладно. Потому что, прямо тебе скажу: тут не то что поплатишься спиною, а недолго и жизни решиться.
– Вы, Матрена Никитишна, загодя не пугайте: я не так, чтобы из очень пужливых. Это какое же ваше дело будет? Уж не то ли, о чем намедни мне говорил Конста?
– А он тебе разве что говорил? – воскликнула Матрена: Зина выходила права, и Конста не бездействовал, но «обмозговывал» и хлопотал, – и как раз попал на человека, какого надо было для дела.
Давыдок мигнул на макушки леса, черневшие вдали – за садовою оградою…
– Поминай, как звали! – объяснил он.
– Ну… хоть бы и так…
Матрена впилась в него испытующим взором.
– Консте я сказал: это точно – товарища ему для такой затеи лучше меня не найти. Но только вся зависимость от вас, Матрена Никитишна. Без вас я с места не тронусь, а с вами – хоть во все преисподние-с…
Матрена положила руки на плечи егеря и любовно сказала:
– Вот ты, Давыдок, говорил, что любишь меня и в закон хочешь вступить. Я бы ничего, да скажу тебе, не потаю: ты у князя в егерях, что в кабале – чай, до смерти здесь проживешь: а мне Волкояр ваш уже который год стоит поперек глотки. А теперь… тебе все ли Конста рассказал?
– Насчет Зинаиды Александровны? Все-с.
– Вот и посуди, какой грех. Стало, уж вовсе нельзя оставаться… Дело это ихнее всех нас отсюда вон гонит. Надо идти.
– Когда угодно и куда пожелаете. Признаться, кабы не вы, Матрена Никитишна, я бы давно навострил отсюда лыжи. Потому что для человека, который вольготу возлюбил, сласть в Волкояре не ахти какая. А кому в душу совесть дана – даже и несносно. Пьянство, безобразие, девки, своевольство. На конюшне каждый день кто ни кто криком кричит. Поневоле в лес уходишь, – не видать бы здешнего содома-гоморра. Душит меня возле жила. Душа дубравы просит. А уж князь Александр Юрьевич опостылел мне, – глаза бы мои не видали! Верители, – брожу я с ним ономнясь по болоту, а сам думаю: «И леший ли меня под руку толкал – тебя из трясины вытаскивать? Толкнуть тебя к болотному бесу в бучило, – и греха на душе не будет».
– Что ты? что ты? Любимый-то егерь его?
– Что – любимый? Я справедливость люблю, меня подачкою не купишь. Я за справедливость-то, когда на воле был, может быть, людей убивал. Несносно мне видеть его тиранство. Сколько народу из-за него мукою мучится. Уж чего хуже? Родную дочь – и ту томит словно в остроге. Вот теперь к саду меня приставил. Вы думаете: в самом деле яблоки стеречь от воров? Очень ему нужны яблоки! Хлопонич их, яблоки наши, возами на плоты грузит да по Унже на Волгу к Макарию сплавляет…
– Любовников наших с Зинаидою поставлен ты стеречь, – смеялась Матрена. – Что же – стража верная – много наловил?