Тот сидел, уронив лицо на руки. Плечи его тряслись. Смеётся? Плачет? От такой музыки?!
В некотором замешательстве С. заиграл си минор Баха-Зилоти, знаменитый в России благодаря Гилельсу, но едва ли звучавший в Германии…
Хлопали ему как обычно: не много, но искренне. А едва дело дошло до коктейлей, взволнованная чуть больше обычного фрау Янцен сообщила, что один из её гостей «очень хочет сказать русскому музыканту несколько слов».
Им оказался тот самый пожилой человек.
– Рудольф фон К… евиц, – представила она своего гостя. Начала фамилии С. не расслышал, потому что тот решительно перебил хозяйку:
– Руди, просто Руди.
И добавил дальше такое, что С. не знал, чему не верить: своим ушам или своему немецкому.
– Я был в русском плену… Попал под Сталинградом… Многие погибли в окружении, многие умерли в лагере, да почти все; мне повезло: меня отправили в деревню. Это были самые счастливые годы моей жизни…
В русской деревне, в плену – счастливейшие годы жизни немецкого аристократа?!
Он не пытался ничего объяснять; да С. по-немецки не всё бы и понял. Поражённый происшедшим, он уловил главное: ответом и невольным возражением на его двойную игру – двурушничество в обоих смыслах слова! – оказалась искренность, которой не до игры. Старик не обманывался и не преувеличивал.
Да и как он мог объяснить этому русскому беженцу в нескольких словах то, ради чего надо было прожить эпоху!
Надо было помнить счастливое детство в родовом поместье, где конюшня была в большем почёте, чем гараж. И то, как вдруг всё разом потускнело – от погоды до отцовского смеха. Помнить, как с горячностью говорившие о чём-то родители немедленно замолкали при его появлении, явно дожидаясь, когда он выйдет.
– Но мы же побеждаем? Побеждаем? – уже юношей добивался он от отца.
– Побеждаем – не мы… Побеждают – эти наши…
…И надо было помнить отца, появившегося дома в последний раз в морской офицерской форме; выглядел он в ней прекрасно – но могло ли это утешить!
…А вскоре Руди и сам стоял в строю на плацу перед мрачной казармой, где будущим триумфаторам предстояло провести год ускоренной подготовки перед отправкой на фронт. И жуть смешивалась с восторгом, когда едва начавший бриться молодняк слушал по радио сверхчеловека, в чьём голосе клокотал экстаз победы – неизбежной победы безжалостных древних богов.
Из казарменного героического Чистилища его низвергли прямо в Ад, в Сталинградский котёл, жёгший лютым морозом и кипевший сплошными разрывами снарядов.
Он не помнил, как очутился в лагере для военнопленных. А заметив, что слышит одним ухом, не слишком расстроился: смерть стояла рядом, не от снарядов «катюш», так от обморожений или воспаления лёгких.
…И вдруг засветило солнце, когда их семерых везли в открытом кузове полуторки. Сидевший рядом с шофёром конвоир изредка поглядывал через борт с подножки; о побеге не могло быть и речи: даже случайно выпавший из машины пленный скоро превратился бы в занесённый снегом холмик.
И вот он оказался в поволжской деревушке – единственный немец и единственный мужчина среди женщин и детей.
Смерть отступила ещё на шаг. Он был молод, его организм не успел сильно истощиться. От отваров неведомых трав кашель стал не так жесток; обмороженные руки и ноги подживали. В оглохшее ухо возвращался слух, и Рудольф фон К. начал понимать некоторые фразы на языке низшей расы.
Низшей? Он сразу заметил, что эти люди как-то иначе смотрят. Не предполагая, что о том же полвека спустя скажет поэт, он и сам уловил
тот серый свет из русских
чуть воспалённых глаз, —
хотя глаза у здешних жителей были темнее, чем у северных немцев или поляков.
Он сразу заметил, и что на него самого здесь смотрят иначе, чем следовало ожидать: не как на пленного, раба или скотину, нет – как на единственного взрослого мужчину, который ничего не смыслит в сельской жизни и не владеет никакими крестьянскими навыками, но зато усерден, толков и расторопен.
Как он мог объяснить русскому пианисту всё, что и сам скорее чувствовал, чем понимал: деревенька не одно поколение обходилась без мужиков, сперва прореженных первой мировой вместе с гражданской, голодом и тифом. Потом изрядно поубавленных сталинской коллективизацией – когда едва ли не каждый двор с добрым хозяином оказывался кулацким! Наконец, подчищенных до последнего взрослого недавней мобилизацией. Немец, он был не враг – а работник и потому спаситель. История заходила в эти края, чтобы брать, брать и брать, никого и ничего не возвращая – он же стал первым, кого она сюда пригнала: такое же зёрнышко между её жерновами, как эти русские бабы и ребятишки.
Перед лицом общего бедствия они оказались заодно; более того, люди, прямо с рождения сдвинутые судьбой на самую кромку: один шажок, и не удержаться – были добры к нему, как и добры вообще. Без этого они бы не протянули. А что говорить о нём? Его выхаживали, его кормили, не имея ни лишних сил, ни достатка пищи; его включили в круговую поруку добра, не раздумывая и не сомневаясь. Он обязан был этим людям не фактом своего выживания – но обретением жизни в самой её основе.
А что потом? А потом возвращение в 1948—м к воронке от мощной авиабомбы посреди развалин родового дома… Страна, освобождённая и побеждённая одновременно, требовала одного: труда, труда, труда. Серые будни, хмурые лица. Впрочем, Рудольф фон К. уже не знал ни нужды, ни голода. От семейного достояния кое-что уцелело, женитьба принесла нечто вроде любви. Но воспоминания послевоенного времени оказались чёрно-белыми. И, хотя те годы прошли отнюдь не впустую, с ними прошла и молодость. Теперь, когда жизнь большей частью была позади, на всём лежал налёт серости. Если вдруг пробивался цвет – то именно с памятью русских лет. Первой русской весны…
Красные от холода руки. Печь, растапливаемая сосновыми дровами – от сырости рыжими, как волосы соседской девчонки, – и такое же рыжее пламя в печи. Парная желтизна варёной картошки. И другая желтизна, которая проступала через серебро вербного пуха, подтверждая, что зиму пережили, что теперь уж не пропадём. Как ни пасмурно было небо, синева сквозила и в глубине его серости. Талой серости, яркой серости…
Удивительно ли, что от нестерпимого марша, исполненного этим русским, она хлынула прямо оттуда, из давней весны, да так, что вдруг затряслись плечи, и, как написал неведомый в земле Шлезвиг-Гольштейн поэт,
Сквознячок зарябил
под ещё не открытыми веками,
словно их приоткрыл
на ветру над слепящими реками,
громоздящими льды
возле вётел среди необычного
изобилья воды,
голубого и светло-горчичного…
Остановка на «Зорьке»
– Да поставь ты машину на стоянку! Охота тебе в такую даль волочиться!..
Я слышал подобные реплики домашних не раз и не два, но поступал по-прежнему: если машина не была нужна хотя бы пару дней, отгонял её в гараж на окраину города.
Дело не в упрямстве: никто себе не враг, чтобы просто так возвращаться шесть километров на транспорте плюс один пешком, – и не в деньгах: пол-литра горючего на дорогу туда и обратный билет сопоставимы с платой за стоянку. А машину вдобавок придётся забирать! Да и путь от гаража до остановки ни весной, ни в дождливую погоду, ни после метели приятным не назовёшь.
Однажды я понял, что просто люблю ездить в такую даль.
Ряды капитальных гаражей как строились, так надолго и остались на самой окраине; вид с кровли включал широкий сектор, в который не попадали никакие городские строения – так, сараи да картофельные делянки.
Натоптанная дорожка пролегала через обширную пустошь, сильно отличающуюся от городских: изувеченная, но пока живая часть лесостепи, простиравшейся в этих краях испокон веков.
В одном месте, где прежде был мостик, я переходил ложок: просто спускался вниз и по насыпанной глиняной перемычке пересекал воду. Точнее, не воду – разводы бензина и масел, по краям забросанные изношенными покрышками и канистрами из-под автохимии.
А ведь здесь угадывалась речка, обычная степная речка, точащаяся по неисчислимым петлям так медленно, что и направление течения сразу не определить. Над ней всё ещё склоняются ивы, вдоль неё весной опушаются вербы. Нечасто, но я видел на, казалось бы, безнадёжно загаженной воде дикую утку с выводком.
И сам пустырь время от времени одаривал незабываемыми зрелищами…
По дороге минуешь голубятню; иногда можно заметить птиц. Как-то раз, незадолго до заката, при яркой подсветке низкого солнца я увидел на фоне свинцовой тучи высоко кружащуюся стаю: три сизых и четыре белых голубя. Как же сияли эти белые!
А однажды осенью, когда череда сырых туманных дней вдруг сменилась резким прояснением и заморозком, я застал пожелтевшую траву, полынь и лебеду, всю в весомом серебре, сверкающем на утреннем солнце.
Направляясь к гаражу за машиной, я нередко ловил себя на мысли, что предвкушаю какой-то подарок. Летом это по меньшей мере густое благоухание донника, скрывающего зелень под своей белой и жёлтой пеной. Но была и одна ожидавшаяся встреча.
Антон Кабаков. Пустырь