Борзяков полирнул щёткой свои бизоньи сапоги на застёжках, в кабинете полковника щёлкнул каблуком, вытянулся.
– Вы, Борзяков, хороший офицер, – сказал Лупий, – вы русский, родом из Бессарабии, и я понимаю ваши чувства, но скажу вам по большому секрету… Так вот… Не только Бессарабия, но и Одесса! скоро будут румынскими. Не зря мы здесь и усиленно занимаемся боевой учёбой на наших танках. Не отчаивайтесь и служите спокойно.
Ничего себе спокойно… Со своими воевать… Да если бы хоть танк был как танк, – смех же один: не броня – фольга. Трясёт в башне, к дьяволу… На ходу из пушки приловчился бить в щит один Думитреску… А Борзякову нечего и мечтать о такой виртуозности. В школу офицеров резерва он попал только потому, что выучил наизусть таблицу с латинскими буквами, скрыв сильную близорукость.
На занятиях по механике танка мотор и трансмиссия не шли в голову. Борзяков путался. Наконец, доверив силовую передачу плутонеру, он направился в роту и сказался больным.
Солнце тяжело висело в прозрачном небе. Невысокие домишки жались в зелень акаций. Рени нравился Борзякову. Провинциальным уютом он напоминал родные Бендеры. Впрочем, сейчас мысли офицера занимало другое. Борзяков вздрогнул от треска мотоциклетки, остановился, машинально толкнул стеклённую дверь парикмахерской.
«Тем, кто хочет жить в Бессарабии, дают три дня, чтобы выехать из Румынии. Но я в армии, меня это не касается. А если и правда начнётся война?.. Откажешься выполнить приказ – расстрел! Получишь приказ, попрёшь в составе режимента как миленький, и весело превратишься в головешку… Перейти к русским сразу не удастся… Да и на кой чёрт мне это надо!..» – так размышлял офицер, в то время как проворный брюнет намыливал его щёки помазком и высвобождал опасной бритвой розовые дорожки кожи.
Борзяков не чувствовал особенного призвания к военному делу. В русской армии, возможно, он служил бы с большим подъёмом. А здесь, в Румынии, он отбывал воинскую повинность, без всякой перспективы вернуться в Россию. И вдруг – надежда.
Выстроился план – простой и изящный.
«Завтра последний день, когда ещё можно выехать, но завтра начнётся подготовка к смотру, и солдат не бросишь ни под каким видом…»
– Periculum est in mora…[2 - Промедление смерти подобно (лат.).]
– Что?.. господин офицер? – не понял парикмахер.
– Нет… ничего…
Надо сказать, Борзяков умел выкручиваться из самых отчаянных ситуаций. В офицерской школе с ним в одном взводе учился вертлявый маленький Осну. Он подтрунивал над Борзяковым, расспрашивая о жизни в советской России, – будто Борзяков вчера вернулся из отпуска, проведённого в Москве… Борзяков пытался отшучиваться, уязвить в ответ, но только в бессилии сжимал зубы. Однажды Осну, сидя на подоконнике в туалетной комнате, сделал непристойный жест и назвал Борзякова «рус большевик». Все, кто был в уборной, загоготали.
Борзяков бросил в урну окурок папиросы, подошёл к Осну и вышиб его кулаком в открытое окно.
Происшествие довели до сведения руководства школы. Борзякову грозило отчисление и служба солдатом в пехотной дивизии, где бьют в морду и называют скотом. Нарушителя дисциплины вызвал начальник школы: «Вам нужно извиниться перед строем».
Тогда капрал Борзяков, чеканя шаг, вышел из строя и уверенным тоном сказал:
– Я, конечно, извиняюсь, но предупреждаю – в следующий раз будет ещё хуже.
Извинение вышло угрожающим. Но Борзякова не отчислили, а Осну ходил как затравленная собака, пряча глаза.
Выйдя из парикмахерской, офицер столкнулся с командиром своей роты капитаном Кауш. На багровом от зноя лице капитана проступали росинки пота, он непрерывно вытирал их платком. Борзяков козырнул, изобразив утомлённый вид. Кауш не заметил его решительного настроения, а блеск в глазах принял за болезненный:
– Завтра готовимся к смотру, выздоравливай… шляпу с широким полем.
Сейчас воля Борзякова пружиной сжала всё его существо, делала движения полуосознанными и методичными. В своей квартире он отпустил денщика, съел давно принесённый, остывший обед. Аккуратно уложил гражданское платье в маленький чемодан. Достал из кармана кителя серебряный портсигар.
Борзяков долго рассматривал всадников на крышке фамильного портсигара. Закурил папиросу и в половине шестого вышел из дома.
Без десяти минут шесть у пристани, откуда пароход возил граждан на советский берег Дуная, появился офицер в униформе танковых войск, с чемоданчиком в руке. У толпившихся штатских проверяли документы. Офицер небрежно ответил на приветствие солдата и шагнул за ограждение.
Твёрдой походкой офицер проследовал в уборную, а ровно через пять минут из уборной вышел элегантный молодой человек в костюме. Молодой человек поправил смятую шляпу, закурил, исподлобья оценивая обстановку, и смешался с толпой.
Подданные Румынского королевства, показав представителю сигуранцы отметки о месте рождения, нервозно ожидали посадки. С подбритыми усиками еврейчик семенил вокруг пышной матроны и сыпал скороговоркой. Заплакал ребёнок. Пароход покачивался у причала. Спустили трап. Началась посадка пассажиров с вещами.
Солнце серебрило последними лучами зелёные волны. Пароход по течению наискось резал Дунай. Молодой человек опёрся о поручень на палубе, близоруко всматривался в советский берег. Уголки его губ гнулись в улыбке, ветер трепал волосы и распахнутый ворот сорочки. Молодой человек размахнулся и забросил маленький чемодан в убегавшую волну.
***
В двадцатых числах июня сорок первого года паровоз, подолгу простаивая на полустанках, тянул за Урал состав с врагами народа. Через дырку, выдолбленную в стенке вагона, Борзяков жадно глотал свежий воздух. По встречному пути с рёвом и визгом замельтешило. На фронт нёсся военный эшелон. «С корабля на бал… бал…» – стучало в висках.
Глава 2
Ваня
Мне рассказывала эту историю бабушка, Мария Наумовна. Это была исключительной души женщина, казачка, сгорбленная и согнутая набок колхозной жизнью. Когда умер дед, она продала дом в станице и приехала жить к нам в Краснодар. Сильно болела у бабушки спина. Причитала тогда она всегда одно и то же:
– Дура, дура была… Всё хотела лышню палочку заробыть[3 - См.: Примечания.].
– А для чего, бабушка, эти палочки?
– Так отож… Колы б до чего… В конце года дадуть кусок материи, або мукы, та похвалят перед людьмы. А ты, дура, стоишь – лыбишься. А сейчас вон як скрутыло. А зубы яки булы – проволку грызла…
– А зачем, бабушка?
– Колы б я знала…
Каждый вечер в 21.40 или 35 мы с бабушкой смотрели фильм по первой программе, а иногда показывали и в 19.30 – по второй. У нас было два чёрно-белых телевизора: бабушкин «Весна» и мамин «Горизонт». Бабушкин показывал лучше, хоть и был совсем старенький.
Бабушка заранее изучала программу и все фильмы отмечала фломастером. Особенно мы любили фильмы про войну. Их тогда часто показывали. И для нас с бабушкой это был настоящий праздник. Мы вместе смеялись над глупыми немцами, переживали и радовались за советских солдат. Но больше всего бабушка жалела лошадей. Помните атаку казаков на пулемёты в фильме «Тихий Дон»? Плакала тогда бабушка:
– Люды хоть сами йдуть, а кони, бедные, ничёго нэ понимають. За шо им така смерть?..
У бабушки было четыре брата. Один умер в голодовку тридцать третьего года, а трое не пришли с войны. Младшего звали Ваня. Больше всего бабушка любила его и рассказывала о нём часто.
Ваня рос добрым и весёлым пареньком. Родился он в двадцать пятом году, закончил пять классов школы, на три класса больше, чем бабушка. Нужно было работать, чтобы прокормить большую семью, и чем старше ребёнок в семье, тем меньше он ходил в школу. Ваня был самым образованным.
Отец их – Щербина Наум Фомич – шил и чинил обувь, а какая в станице обувь? – чуни да галоши. Мать, Пелагея Петровна, не разгибалась в колхозе и дома, хоть и всего хозяйства было у неё – корова. Вот корову, Любку, и пас младшенький Ваня, вместе со станичным стадом, и приносил в семью, что люди дадут: когда крупы какой, когда молока кувшин.
Бедно жили на Кубани в довоенные годы. Партия проложила курс на индустриализацию. Страна надрывала жилы на социалистических стройках. А строителям нужен хлеб. И рабочим на заводах. И железнодорожникам… Армия была крепкая у советской власти. Солдату нужен хлеб. И обмундирование. И командирам красным сапоги хромовые и портупеи хрусткие. И танки БТ быстроходные, и самолёты для сталинских соколов. И всё лучшее в мире.
Станичные парни с охотой шли на военную службу. Провожали их с оркестром. А встречали, как героев. После армии можно было как-то ухитриться и паспорт получить, а с паспортом уехать в город и на завод устроиться, где зарплата и паёк. А можно было в армии на сверхсрочную остаться, на казённых харчах. Радовались тогда в семьях призыву, хоть и плакали матери. Жалко ведь сыночков. Ведь оно то финская, то Хасан. И гибли хлопцы. То у Турков горе, то по Советской, у Жижерь.
Но отслужил и Михаил в кавалерии, и Николай в сапёрах. И всё благополучно, никуда не попали на войну, и начальство хвалило, слало Науму Фомичу и Пелагее Петровне благодарственные письма. Читали их всей станицей. Слёзы тогда текли по огрубевшим родительским лицам. Каких сынов вырастили!
Летом сорок второго танки и мотопехота группы армий «А» фельдмаршала Листа, развивая наступление в направлении грозненских месторождений, ворвались на Кубань. Краснодар был сдан. Красная армия с тяжёлыми боями отступала. Через станицу шла измотанная маршами пехота, везли раненых. Бабушка видела, как бежали последние пехотинцы по-над домами, уже под разрывы немецких мин. Потом вошли немцы, загорелые, с засученными рукавами (эти рукава почему-то всем запомнились). Мой дед ушёл в горы в партизанский отряд. Бабушка с пятилетним Андрюшей (моим дядей) пошла жить к родителям.
Двадцать пятый год забрать в армию не успели – рано им ещё было, и эвакуировать не успели – немцы прорвали оборону стремительно и совсем не в том месте, где предполагало советское командование, и куда стянуло резервы. Семнадцатилетний Ваня остался в оккупации. К тому времени получили уже похоронку на Николая, а от Михаила никаких вестей не было.
Об оккупации бабушка рассказывала только, что никого не повесили, что так же гоняли в колхоз, только староста, а не председатель. Стояла в станице немецкая санчасть и румынский обоз. Каждый день из санчасти к Пелагее Петровне приходил немец и требовал: «Один стакан моляка». А два румына, один пожилой уже, другой помоложе, по вечерам приходили к Науму Фомичу, приносили какие-то продукты, пили чай, разговаривали (неизвестно, на каком языке). Тот, что помоложе, показывал на Андрюшу и говорил, что дома у него такой же сын и совсем маленькая дочка. Однажды румын вошёл во двор и повёл корову Любку к калитке. Выбежала вся семья, и Наум Фомич сказал: «Ты дывы!.. Шо ты робышь?! Чим я буду их кормыть?!» И румын выругался, бросил корову, зашёл в соседний двор, взял там корову и увёл.
Перед тем, как немцы ушли, станицу бомбила наша авиация. Наум Фомич вырыл в огороде три окопа. Прятались в них. В одном сидел Наум Фомич с Пелагеей Петровной (чтоб если умереть, то вместе), в другом – Ваня, а в третьем – бабушка с Андрюшей.
А больше всего бабушке запомнилось немецкое отступление, как вязли и разбрызгивали грязь танки, тянулась пехота в шинелях, со шлемами на поясах, везли раненых в повозках; и особенно запомнились огромные немецкие лошади-битюги.