Оценить:
 Рейтинг: 0

Приключения сомнамбулы. Том 2

<< 1 ... 41 42 43 44 45 46 47 48 49 ... 51 >>
На страницу:
45 из 51
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– А ванны из терм Каракаллы приспособили для фонтанов у палаццо Фарнезе.

Я узнал также, что церковь у развилки Аппиевой дороги стояла на том самом месте, где когда-то Редикул, бог возвращений, повернул восвояси боевых слонов, конницу и обозы Ганнибала, затем здесь же апостолу Петру, бежавшему из Рима от неминучей расправы, повстречался Христос, который шёл в Рим, чтобы быть распятым во второй раз; Пётр устыдился собственного малодушия, вернулся. Ну а залитый солнцем нежно-зелёный холм с козами и кипарисами, так меня умиливший, был всего лишь благостной оболочкой промозглых подземелий. Последовали сжимающие сердце истории про катакомбы Святого Каллиста, где похоронены первые папы, про базилику Святого Себастьана с катакомбами, где христианские гробницы перемешались с языческими, про храм Цереры и Фаустины, переделанный позднее в церковь Сант-Урбано, а когда-то включавшийся в состав виллы, она принадлежала Ироду Аттическому, покровителю искусств, творившему добрые дела при Марке Аврелии, этот самый добрый из Иродов был богат, почитаем, но после внезапной смерти жены его оклеветали родственники жены, прибывшие с севера, из провинции, чьи земли вобрала затем Тоскана, иноземцы обвиняли почитаемого римлянина в отравительстве, хотя суд… не доходя до усыпальницы Цецилии Метеллы, я мог бы увидеть, если бы знал куда надо смотреть… а если бы прошёл ещё дальше…

Что в осадке? Узнал, узнал-таки неожиданно имя безумца-зодчего, который себе перерезал горло. Но до самого интересного на Аппиевой дороге Соснину не хватило терпения дотянуть; искал хотя бы намёки на очередное послание, не находил.

Рим, 26 марта 1914 года

Я выспался, едва не опоздал к завтраку.

И, позавтракав, – открыл ставни – погода отличная! Слепящая солнечная клякса плавала у моста Кавур.

У меня не было определённой цели, после вчерашней вылазки за городские стены на далёкой южной окраине захотелось просто послоняться, выйдя из гостиницы, я свернул по via del Babuino, но не к площади Испании, как обычно, а в противоположную сторону, свернул, гадая об ощущениях путешественников-европейцев прошлых веков, которые до появления поездов и вокзалов въезжали в Рим с севера, через Фламиниевые ворота.

Что чувствовали они, распалённые ожиданием путешественники, приближаясь после долгой тряской дороги к Риму? Фламиниевые ворота близко, слева зазеленели пышные купы виллы Боргезе, а…

И вот, первый взгляд. За воротами, и в самом деле манерно, но, как всегда, мастерски – успел-таки встретить шведскую королеву! – перерисованными Бернини – площадь Пополо, на удивление разностильная, предупреждавшая пытливых чужестранцев о стилевом многообразии всего Рима; ренессансная церковь Санта-Мария-дель-Пополо в левом углу, обязательный египетский, привезённый при Августе обелиск, барочные – парные, с куполками, – церкви в глубине площади; такой площадь увидели Гёте, Стендаль, Гоголь.

Я постоял у обелиска, в условной точке схода трезубца. И, освобождённый от неясных обязательств, потеряв из виду удалявшиеся кареты с великими взволнованными паломниками, которым предстояло открывать и восславлять Рим, я бездумно устремился за ними – зашагал обратно, по Корсо, центральному лучу трезубца.

По Корсо я дошёл до…

Сперва, правда, я оглянулся на парные портики двух церквей с куполками, церквей, лишённых благодаря этим портикам задних фасадов, сжимавших горловину Корсо перед тем, как улица вливалась в площадь… церкви смотрели на площадь и отворачивались от неё… о, церкви-то вовсе не одинаковые, у одной барабан под куполком восьмигранный, у другой… итак, по Корсо я дошёл до… да, тени великих, обосновавшись в Риме, теперь уже вкрадчиво сопровождали меня, бывало, наступали на пятки – где-то тут квартировал молоденький Гёте, начинающий живописец.

Сегодня, как и вчера, позавчера, задаюсь одним и тем же вопросом – возможно ли вообще словесное воспроизведение на бумаге эскизной путаницы ежедневных моих прогулок? Пишу в кафе на Кондотти, мучительно уточняю по карте маршрут, зависевший от случайных импульсов. Вдруг потянуло в сторону, свернул налево, в густую тень, по одной из параллельных – или почти параллельных – улочек снова вышел на солнечную сторону Бабуино, в первом попавшемся по пути питейном заведении, неожиданно – французском, проглотил рюмку анисовки, пересёк Бабуино, вернее, по-мальчишески перебежал её перед быстрой пролёткой, взбираясь, а по внутреннему ощущению – взлетая на Пинчо, задержался на улочке, где издавна селились художники… зацветали фруктовые деревца, дома – террасами – лепились по склону; и – вверх, вверх, какую лёгкость, какой азарт обретал я, взбираясь-взлетая, желая насладиться плывучею панорамой крыш, передохнуть у фонтанной чаши перед виллой Медичи – мелодично струилась вода, вытекая через отверстие в пушечном ядре, которым с замка Святого Ангела выстрелила по фасаду виллы королева Христина, – затем я намеревался медленно, растягивая удовольствие, спуститься, но уже по Испанской лестнице.

Струилась вода… когда-то, при изнеженных Медичи, в саду виллы порхали попугаи, томно прогуливались фазаны, павлины.

Так-так, подключённые к глазам самописцы строчили.

Иногда я поднимался на Пинчо по укромной лесенке за церковью Санта-Мария-дель-Пополо – поднимался, предварительно заглянув в церковь, постояв в маленькой капелле перед двумя полотнами Караваджо; стоял почти вплотную к Савлу-Павлу, к распинаемому вниз головой Петру, необъяснимо-яркий свет шёл от полотен, первое впечатление было сильным, неизгладимым, однако раз за разом я чем-нибудь обновлял его, а после неизменно возбуждавшей проволочки… из отблесков алтарной позолоты, из сгущённого средоточия гробниц, фресок, мозаик, статуй пророков и живописных полотен, пробитого огоньками свечей, я попадал под сень вековых дубов, лесенка с зараставшими по краям зелёным пористым мхом ступеньками выводила меня на променадный уступ холма, к едва ли не стихийно протоптанному до церкви Тринита-деи-Монти бульвару – протоптали и облюбовали бульвар, как тихие мечтатели, так и прожигатели жизни со всего света, благо у виллы Медичи с её историческим фонтаном и стрижеными деревьями их поджидал роскошнейший ресторан, где же, как не в нём, как не на променаде, поминать всуе Лукулла… или Клавдия, где-то здесь, на холме садов, убившего Мессалину. Вчера мои говорливые сотрапезники советовали мне также, прохаживаясь над Римом, дожидаться здесь закатного часа, когда солнце садится за собором Святого Петра, раскалённые клинки пронзают сквозь окна купол.

К закату я, конечно, намеревался сюда вернуться.

За день Рим отнимал у меня всё, что я знал об искусстве, помнил о городах, замещал собой, своевольными своими пейзажами, любые знания и воспоминания. А в сумерках – возвращал утраченный днём багаж, причём ощутимо потяжелевшим, словно текущие римские впечатления день ото дня чем-то весомым и важным пополняли мою прошлую жизнь, а то и, подозревал я, задним числом меняли её состав. Мало того, менялось, преображаясь, увиденное сегодня, совсем недавно, сгущавшиеся сумерки чудесно воссоздавали до мелких подробностей и сводили вместе всё то, что порознь и в разных концах города покоряло меня во время дневных прогулок – Рим, темневший внизу, опечаленно прощался с багрово-красными мазками и затёками последних лучей, нехотя готовился отойти ко сну, и тот же Рим, рассыпаясь, подчиняясь затейливой избирательности моих видений, обращался для меня на вечернем Пинчо в праздничную страшноватую мистерию, в нескончаемое шествие-столпотворение своих представительных, но лишившихся вдруг каменной плоти пластических образов: в какую бы сторону сам я не шёл, это напористое эфемерное шествие направлялось мне навстречу по променаду и, находясь во власти галлюцинации, я смешивался с разноликой толпою прекрасных призраков. Пока же дневной Рим, цельный, монолитный, нежился в холодных лучах – испещрённый иероглифическим светотеневым узором, обесцвеченный, с выгоревшей черепицей; навряд ли Пинчо, не удостоенный вхождения в символическую семёрку почётных холмов, был ниже любого из них, Пинчо лишь казался мне невысоким, хотя поднимался над карнизами выстроившихся вдоль Бабуино, подступавших к холму фасадов, потому и весь Рим при взгляде отсюда был плотным и нерасчленимым, распластывался рядом, почти у моих ботинок, кое-где поодаль небрежно-кубистические поверхности крыш и стен, смыкаясь, разрыхлялись, как губка, ещё дальше – полого вздувались сизо-зелёными, слегка задымленными складками, а спереди, тут и там из наслоений черепицы торчали колокольни, верноподданные купола и куполки, словно нарисованные одной рукой, истово подражали главному куполу.

Рим распластывался справа, до волнистого горизонта, я блаженствовал – с подставленным солнцу лицом приближался к церкви Тринита-деи-Монти, перед ней высился очередной обелиск, но не подлинный, имитировавший египетский.

Каскад выпукло-вогнутых террас.

С верхней террасы взгляд стекал по округло обнимавшим террасы рукавам лестницы, по причудливо изогнутым ступеням и площадкам широченного марша, раздвигавшего белые массивные парапеты; ученик Борромини, размашисто-свободный, прорисовывал скульптурные детали с чувственной витиеватостью, исполненной какой-то непостижимой силы; достойнейший ученик этот Франческо де Санктис, не посрамил учителя, страстно сотворил нечто бесполезное, но – невиданное! Лестница пологая, не очень-то удобная для ходьбы, она, как и подобало вальяжно-роскошной, возможно, главной лестнице барокко, служила не ногам, а возбуждённым глазам. Вычурные контуры-парапеты – будто берега. Плавно, но неудержимо ниспадавшие, разрифлённые светотенью потоки ступеней, их упругие, как у разорванных, разбегавшихся по воде кругов, дуги, не соотносясь с естественным ритмом шагов, сливались в просторную ступенчато-наклонную площадь, заставившую удивлённо расступиться желтоватые и розовато-коричневые дома. Подлинная площадь, площадь-зрелище, располагалась вовсе не у затеснённого подножия лестницы, а на ней самой, где толпились, глазели. Лестница притягивала пёстрый люд фантастичностью своих размеров и форм, пластическими излишествами, понуждавшими метаться восхищённые взгляды – что выбрать, на чём остановиться? Пора спускаться. Жаль, на уступчатых каменных подставках для цветочных ящиков ещё не скоро запылает азалия – с лестницы сгонял холодный ветер, согрелся я в английской чайной; старомодный уют – тёмная тяжеловатая мебель, благородный блеск посуды, солнце, упавшее на красный ковёр – располагал к бокалу портвейна, но я решил не засиживаться.

Ветер унялся.

Мне не хотелось покидать Испанскую площадь. И потоки ступеней подчинились развороту взгляда, потекли вверх. Стройная симметрия была дивным фоном для вольных изгибов лестницы! Наверху, над террасами, две одинаковые, тронутые скользящим светом колокольни Тринита-деи-Монти, меж ними – вертикаль обелиска, зрительно наложенного на церковь.

Холодные брызги летели из фонтана-лодки.

Кружить, так кружить?!

Несколько шагов и – на меня уже смотрит лицевой фасад берниниевского дворца, да, рядышком со своим задорным фонтаном опять Бернини, но – не уверен, что по вине его сомнительно-флорентийского происхождения – такой серьёзный, скучный, такой сухой. Не израсходовал ли всё же творческий запал на непосильную ватиканскую колоннаду? А заодно и на анекдотичную борьбу с врагом-конкурентом? Или, напротив, сберёг запал? – надо бы разобраться с датами. А-а-а, тут как тут и Борромини, темпераментно приложился к боковому фасаду, в скучных ритмичных интервалах между пилястрами, такие накрутил обрамления у окон, славно, неразлучные враги пересеклись под прямым углом… я вспомнил, что мне надлежало повнимательней всматриваться в содрогания волнистых линий и причудливых профилей другого дворца, дабы снова и снова убеждаться, что мир навсегда потерял покой. Пойти к площади Тритона, до которой рукой подать? Я потоптался под довольно-таки уродливой скульптурой на одинокой колонне, кажется, колонна посвящалась догмату о непорочном зачатии. Нет, очередной осмотр палаццо Барберини с его страстными линиями, профилями, с подхалимски напущенным на него роем геральдических пчёл я отложил, задумал хитрый круговой манёвр, по Макелли, продлевавшей Бабуино, – до первого угла налево, свернул, снова налево и опять – на холм, на Пинчо, по улице Грегориана, останавливаясь, как повелось, думаю, у каждого, кто вновь и вновь сюда возвращался, перед палаццо Дзуккари с окнами и дверями в виде разинутых ртов ужасных чудовищ. Не они ли, фасадные чудовища, своими устрашавшими шалостями заманивали великих почитателей Рима селиться именно на Грегориана? Нет, это было бы чересчур смелым, если не оскорбительным для ревнителей строгой красоты допущением. Стендаль, с первого взгляда пленённый Римом, и в барокко-то видел лишь досадно-надсадное искажение, даже извращение ренессанса, который как стиль, наверное, наиболее полно отвечал его идеалу прекрасного. Ловушка заведомого предпочтения! Если принять за идеал палаццо Канчеллерия, то и все прочие памятники условного римского ренессанса впору корить за искажения, извращения. Любопытно, каким же виделся Стендалю не реальный, а желанный для него Рим, – Рим без барокко? Не представляю! И не потому не представляю, что имею свой «пунктик», никак не могу разделить до сих пор раздающихся упрёков барокко в искусственности, неискренности – не представляю вычитания из усложнявшейся век за веком живописной картины Рима её едва ли не главной краски, ведь от соседств с нею контрастно заиграли неожиданными оттенками и потускневшие мазки, давно наложенные; мне, похоже, свойственна какая-то ограниченность наоборот. Ограниченность расширившегося взгляда, вменённая новым, не допускающим произвольных изъятий, временем? Как подвижна мысль, пока не натыкается на непреложность границ, наложенных свыше… подрастала церковь Тринита-дель-Монти, к ней я приближался теперь с другой стороны, её боковой фасад заливало солнце, засветилась и боковая грань обелиска; не доходя до церкви, я мог бы по узкой диагональной лестничке вернуться к колонне, посвящённой непорочности, но я не способен был отказать себе в удовольствии, покачиваясь, сбивая шаг, повторно спуститься к фонтану-лодке по Испанской лестнице.

Круг замкнулся.

И меня накрыло тёмное, блестевшее дорогими витринами ущелье Кондотти, я толкнул дверь кафе.

Обветшавшая роскошь. Официант во фраке поднял глаза на звяканье колокольчика, церемонно, с угодливой улыбкой, повёл меня мимо портретов гениев-завсегдатаев к свободному столику в дальнем, третьем зальце анфилады; на стене – два потемнелых полотна, римские пейзажи с руинами, между ними, над столиком, старинное зеркало.

В зеркале вместо собственной физиономии я увидел расплывчатое пятно, амальгама пришла в негодность. Зеркало не заменяли, наверное, потому, что в него смотрелись… хм, продолжал ли бытовать в зазеркалье победно жующий Байрон? Или неловкий Гоголь, опрокидывающий кофейник на исписанные листки?

Официант положил на мраморный столик две свежих салфетки.

послание о смысле писания?

Почему всё, что вижу и чувствую, я исправно заношу в эту разлинованную тетрадь? Я боюсь, что вне радостной повинности, день за днём догоняющей летучие впечатления, моё путешествие обессмыслится.

Минут годы, удивлюсь – полно, был ли я в Риме? Вот и записываю, чтобы не дать погибнуть тому, что было.

послание о вальяжности и безудержности барокко?

Я чувствую, какие драматичные напряжения и противоречия испытывают в Риме городские пространства.

Чувствую благодаря живым ликам барокко… то погружённым в тень, то открытым солнцу.

Барокко повсюду, а ещё и ещё хочется его видеть – ломаные карнизы, многослойная контурная дрожь накладных пилястр и полуколонн, поддерживающих накладные разорванные фронтоны. И как не вспомнить о барочных статуях, которые лишаются всякого очарования, если не угрожают разрушить ниши. Трафаретов нет, глаз радуется. Но тут и там образная затейливость коробит чрезмерностью, тут и там ловлю себя на стыдливом недоумении, словно подглядываю ненароком выражающие бури чувств гримасы или неуместно-экспансивные и при том – едва ли не вальяжные жесты. Но, ещё раз но. Изломы, разрывы, даже разрушения антично-ренессансных канонов вовсе не покушаются на цельность, её, догадываюсь, гарантирует собирательная внутренняя энергия, та самая художественная энергия, которая, не иссякая, рвётся наружу.

Бури чувств – на фасадах.

И пусть чрезмерный и потому ложный пафос внезапно отвращает в возвышенном, будто бы последнем, обращённом в экспрессивный предсмертный надрыв, порыве – испытав внутреннее напряжение, отдавшись порывистости барочных форм, через миг всего, если не одновременно с уловленным пафосным преувеличением, мы покорены уже вальяжным покоем, беззащитной и беззаветной, чудесно умножающей душевные силы искренностью.

Воздействие зримой животворной агонии?

Порыв на краю?

За краем?

Барочная композиция не признаёт границ, барочный замысел – любой, пусть и самый камерный, запертый в каком-нибудь городском закутке – обязательно грандиозен. Барокко – это всевластная и бескрайняя образная претензия.

Сколько места, воздуха отвоевала Испанская лестница, но барочная композиция не способна остановиться – в возбуждающем свободном движении ей и всего Рима мало. Нет и намёка на расслабленность в потоках ступеней, сжатая формой, как кажется, сжатая временно, мятежная внутренняя энергия готова вмиг эту форму изменить – расширить русло, выплеснуться за парапеты: на площади, в перспективы улиц. У подножья лестницы и впрямь тесно, и в тесноте – фонтан-лодка, беззаботно-весёлый, нагловатый в своей весёлости, смело подставил борт потоку ступеней, а сам словно вознамерился растолкать грузные фасады; маленькая лодка вовсе не сидела на вечной мели в ограждённой овальной лужице на замощённом пятачке, она, кренясь, проваливаясь, взрезала рыбьим носом волны городского моря, образовавшегося когда-то после тибрского наводнения, да так и не осушённого. А неподалёку – в пяти минутах ходьбы – пышнейшая феерия. Какой самовольной и самодовольной символической взрывчатостью заряжалась сама и заряжала каменное своё окружение сугубо декоративная композиция, с какой напористой вальяжной восторженностью выбрасывалась она в пространство! Скульптурная колесница Океана, запряжённая морскими конями, тритонами, театрально вылетала не только из-под арки, которую прислонили к боку палаццо Поли, но и из самой полукруглой чаши Треви – подгоняемая шумом воды, колесница летела над скальными напластованиями на зачарованных зрителей, толпившихся на дугообразных ступенях, ей по силам смять, сокрушить и плоские, вот уже несколько веков как оцепеневшие от неожиданности, не меньше, чем зрители, зачарованные подвижным пластичным чудом фасады. Камень зарядился эмоцией, мгновенное пьянящее чувство, порыв обрели длительность и воплотились в ней. Колесница, взмыв, уже неслась поверх бездны; мимо колонны Траяна, форумов, вот уже остался позади Колизей… дальше, дальше, к Аппиевой дороге, к заповедным, истаивающим в дымке у горизонта ландшафтам Кампаньи.

Мне подали гренки, пышный, с нежным сыром, омлет.

на сытый желудок

По Кондотти вышел на Корсо, свернул налево.

Потеплело. Экипажи, коляски, не замечая редких неповоротливых авто, неслись наперегонки, Корсо оправдывала древнее своё назначение. Я, жмурясь, шёл по многолюдному тротуару навстречу солнцу. Впереди громоздилась какая-то аморфная масса – а-а-а, коридор внимания запирал тот самый, теснивший Капитолийский холм, ещё не достроенный памятник с колоннадой над Алтарём Отечества; объединённая Италия, похоже, не пожалела на бездарный памятник себе-единой весь свой белый мрамор.

послание о стилистической уживчивости и привередливости римских ансамблей, которое дополняло наблюдения за работой времени?
<< 1 ... 41 42 43 44 45 46 47 48 49 ... 51 >>
На страницу:
45 из 51