– И дальше странное признание. Примерно так… Ощущал я красоту как-то странно. Не желания, не восторг и не наслаждение возбуждала во мне она, а тяжелую грусть. Почему-то мне было жаль всех, и красавицу, и себя особенно… И было во мне такое чувство, как будто мы все потеряли что-то важное и нужное для жизни, чего никогда больше не найдем…
Разумовская тихо села рядом со мной, ласково погладила по щеке.
– Ты же не хочешь, чтобы я смотрел на тебя без желания? – спросил я. – Без наслаждения, но с жалостью?
И она только покачала головой в ответ, продолжая смотреть на меня серьезно и словно испытующе.
– «Смутно чувствовал я, что ее редкая красота случайна, не нужна и, как все на земле, не долговечна… – продекламировал я почему-то запомнившийся текст. – Или моя грусть была тем особенным чувством, которое возбуждается в человеке созерцанием настоящей красоты? Бог знает!»
– И часто ты себя такими мыслями мучаешь? – спросила она.
– Бывает, – вдруг смутился я.
Чего это меня, в самом деле, развезло? Но больше всего я боялся, что Анетта сейчас залепит что-нибудь такое, от чего между нами, как говаривали в старину, разверзнется пропасть непонимания.
– Эх ты, – ласково сказала она. – Давно бы пришел ко мне – я бы тебе все объяснила. Настоящая красота – это идеал. А идеал не должен быть живым и достижимым. Ему не место в нашей жизни. Поэтому одни при виде красоты впадают в грусть, предчувствуя все, что с нею сделают в этой жизни. Поэтому бог и не дает красавицам ничего, кроме красоты, а особенно ума и воображения, чтобы они не кончали жизнь самоубийством, глядя на себя в зеркало.
– А другие?
– Какие – другие?
– Ну, те, которые не впадают в грусть при виде красоты?
– А-а, эти… Эти бездушные скоты впадают в жестокое сладострастие и хотят только полапать недостижимый идеал своими грязными лапами. Поиметь они его хотят. Любой ценой. Вот такие дела, мальчуган.
– Так, значит, я прав, и нам с тобой повезло!
– Еще как! – хмыкнула Разумовская. – А то было бы у тебя со мной прямо по анекдоту – трахаю и плачу. Так что у нас, у тех, которые не красавицы, свои радости. И вообще тебе надо не Чехова, а Пушкина читать. «Нет на свете царицы краше польской девицы!» Заруби себе на носу. Это я тебе как польская девица говорю.
Тут она посмотрела на часы и помчалась за шубой. Уже облачившись в свои песцы, она подлетела ко мне с прощальным поцелуем.
– И куда ты улетаешь? – осведомился я.
– Ого, – прищурилась Разумовская. – Мальчуган вдруг заинтересовался моей служебной деятельностью! Это личное? Или задание получил?
– Личное. Глубоко личное.
– А вот и не скажу. Сам догадайся.
– Тоже мне загадка! Опять небось в ЦРУ за указаниями, как разрушать нашу бедную родину дальше…
– Чего ее разрушать? – хмыкнула Анетта. – Помнишь, мой маленький любитель классиков, у Щедрина мальчик без штанов говорит мальчику в штанах: «Чего нас жалеть, если мы сами себя не жалеем!» Вот так, мой милый мальчуган без штанов! – закатилась она и стащила с меня одеяло. Штанов на мне действительно ее усилиями давно уже не было. Пришлось прикрываться подушкой.
Разумовская окинула начальственным оком открывшуюся ей картину, пробормотала что-то вроде: «А годы проходят, все лучшие годы!..» – и полетела к двери.
Я встал и поплелся за ней, по-прежнему прикрываясь подушкой.
– Думай обо мне по утрам – и все будет хорошо, – шепнула она на прощание.
– Ага, испугалась!
– А ты как думал? Лучше выдумать не мог?
– Зато уважать себя заставил, – хмыкнул я.
– Зачем, дурачок, тебе уважение? Я же люблю тебя, а это гораздо лучше.
– Но я же русский человек. Мне, понимаешь, без уважения никак нельзя.
К этому времени Разумовская давно уже распахнула входную дверь, и если бы кто-то мог видеть нас со стороны, его взору бы открылась картинка, достойная пера: на лестничной площадке дама в роскошной шубе и совершенно голый мужик, прикрывающий одно место подушкой, несут какую-то ерунду и никак не могут расстаться.
Но тут загудел, заклацал железом лифт.
– Кончай трепаться, простудишься. – Разумовская затолкала меня в квартиру и сама закрыла дверь.
Она утомила меня так, что я заснул сразу, едва добравшись до постели, еще хранившей ее ароматы.
Часа через два позвонил отец и сообщил, что у него есть о чем поведать. Спросонья я даже не сразу сообразил, о чем это он. И лишь с трудом вспомнил – бегемотовские дела. Деваться было некуда. Пришлось одеваться и тащиться на мороз, который заворачивал все сильнее. К счастью, идти было недалеко. Ведь с некоторых пор мы с отцом жили в соседних домах.
Глава 5
Потестас[5 - В Древнем Риме частноправовая власть отца семейства. В принципе эта власть была неограниченной, но фактически ограничивалась религией и общественным мнением.]
– А теперь признавайся, – сказал отец. – Ты сам-то читал текст?
– Ну, – потупился я, вспомнив, как Разумовская с голой попкой скакала по моей квартире. Почитаешь тут!
Честно признался:
– Не успел. Замотался.
– Эх вы, шаромыжники, – вздохнул отец. – Поколение верхоглядов. Любители легкой наживы.
– Мы просто жизнелюбы, – миролюбиво сказал я.
– Ишь ты, жизнелюбы они! В жизнелюбы вы еще чином не вышли, молодой человек! До жизнелюба вам дослужиться надо. А пока вы просто бабник или пьяница.
– Я что-то не понял, что это за табель о рангах такая?
– А вот такая! При советской власти все ее знали. Мелкая сошка, Акакий Акакиевич какой-нибудь, инженеришка, если гулял – он назывался бабник или пьяница. Если в загул пускался человек в чинах, уже некоей властью облеченный, о нем говорили: морально неустойчив. То есть человек наш, но может и подвести, ибо если жене изменяет, то может и Родине изменить. А если гулял великий писатель или художник, или другой маститый чин, таких называли жизнелюбами. То есть, любит жизнь во всех ее проявлениях и может себе многое позволить. Что его не компрометирует. Говорит не о слабости натуры, а, наоборот, о широте, близости к людям…
– Ну, извини, – развел я руками. – Не по чину взял. Учту на будущее.
Отец иногда кажется глубоким стариком, хотя ему чуть за шестьдесят. Иные же его ровесники, несмотря на голые черепа и непрерывно урчащие животы, бегают по массажным салонам, фитнес-клубам, женятся на молоденьких, заводят себе детишек и вообще ведут себя так, будто собрались жить вечно.
Отец, наоборот, предпочитает несуетливую обстоятельность, ему по душе роль умудренного старца, у которого все позади, а нынешняя жизнь для него что-то вроде мыльной оперы, которую он поглядывает без всякого интереса. При этом никакой дряхлости и болезненной жалкости в нем нет. Воспоминаниями о бурных днях боевой молодости в стране победившего социализма он окружающих не мучает. У него худое моложавое лицо, короткая французская стрижка. Время от времени он отпускает пижонскую трехдневную щетину, которая ему очень идет. Иногда, когда его что-то забирает всерьез, он буквально преображается и превращается в энергичного, жесткого мужика, который кого надо возьмет за глотку, а кого надо – и за круглую попку. И тогда становится понятно, почему он сделал такую карьеру в прокуратуре и был в свое время одним из самых молодых заместителей Генерального прокурора.
Его блестящая карьера оборвалась ровно в шестьдесят лет. Отец легко мог стать сенатором, депутатом, советником в крупной компании, но почему-то предпочел стать свободным от всяких обязательств пенсионером.