Царский главный сын был худой и сильный, слишком выставились кости глазниц, что-то непонятно жестокое померещилось в добрых глазах, голубых, в соломенных ресницах, слипшихся от того, что командор вспотел, управляя катером, рассчитанным на команду, один. А на шее порез от чрезмерно трудолюбивого бритья. Эта чрезмерность во всём – без края степь не степь, непрорванное пламя под жёлтой выжженной землёй, пугающая неприкрытая нагота труда, пот крепкий как духи. Страсти чувствуются, как в монастыре, где собрали слишком много бывших разбойников.
Говорит главком нарочито тихо, будто горлышко сдавило. Будто напугать не хочет. И это-то пугает. Кто они? Аннунаки?
Десятник позвал:
– Ваше это благородие, ступай умоисси. Я до хозяина.
Энки громко сказал, почти не щурясь на этот лукавый свет:
– Летит и светится моя судьба.
Десятник, гигантским задом к нему, разворачивая свёртки, отозвался с одышкой:
– Чего?
– Я сны хорошие видел. – Пояснил, улыбаясь.
Сны хозяина десятника не интересовали. Он распрямился с кряканьем или кряхтеньем.
– Это вот. На-ка.
Энки принялся помогать разматывать трос, вытягивая, как фокусник изо рта, из свёртка:
– А ты, Силыч, сны-то видишь?
– Бывало.
Десятник мигнул.
– Бывало.
Энки погрозил.
– Не те. Ты вот, я не пойму, крякаешь или кряхтишь?
Десятник вдруг улыбнулся.
– Сам, хозяин, вот уже тысяч двадцать лет понять не могу.
Энки по-женски вздохнул, перехватив трос через вздувшуюся крупными мышцами красно-коричневую руку.
– По-эридиански время считаешь.
– Где живу, об том и считаю. – Не вполне грамотно, но внятно срезал.
Энки закрепил трос. Рожа хозяйская, славная и ладная, блестящая, как ботинок, обросший щетиной, выглядела озабоченной.
– Слабоват.
– И не говори, сир. Такой волосню бабе завязывать бы не дал. Оборвётся.
Побросали связки пудового троса на крюки, ещё поругали качество. Энки вышел на солнышко, ужасно насвистывая, постоял, мирно подставляя тело в протёртой светом одежде тому же свету – терзай меня, терзай.
Десятник вылез из норы плешью-красавицей, посмотрел.
– Рубаху смени, хозяин.
Энки, сделавший пару шагов по каменистому выцветшему пятаку, оглянулся.
– Лётчик, что ль, герпес какой привёз?
– Газетчика.
– Ага.
Пошёл. Не оглядываясь, вытянул руку, махнул.
– Сменю.
Перешёл диспетчерский путевик, сунулся в конфетную будку – пощупал пятернёй «конфеты» – большие баллоны с эрзац-электричеством. Выходя, вспомнил наказ десятника и принялся стаскивать рубаху. Энлиль стоял возле будки. Братец, чистенький и беленький – картинка – сразу рассердился, но поздоровался хорошо и спокойно. Пожимая грязной широкой ладонью узкую сильную ладонь, Энки спросил:
– Сам как?
– Твоими молитвами. – Сухо ответил командор – не любил разбитного лексикона. И начал:
– Тут редактор главного столичного еженедельника.
Энки насупился.
– Не знал, что в Шуруппаке есть еженедельники, кроме еженедельных походов в… Ты понял? Или ты уже до того дотрудился, что не понял? Правда, у Нин в медпункте есть стенгазета. Про москитов.
Энки шумно почесался.
– Прекрати. Чтоб вёл себя.
– Есть, сир.
– И почему ты голый?
Энки обрадовался, подбоченился с зажатой в кулаке рубахой.
– Жарко!
– Приведи себя в нормальный вид. Нам не хватало колоритных снимков.
– Пусть женщины радуются, жестокий. И что вы раскомандовались мною?
Энлиль удовлетворенно кивнул.