Страдания ката
Алексей Филиппов
Семнадцатый век на Руси. История ката приказа разбойного, не смог который через совесть свою переступить, за что и получил сторицей. Превратился он из палача в преступника. И погнала его судьба из града в град, от напасти к напасти
Алексей Филиппов
Страдания ката
1.
Кат Тайной канцелярии Еремей Матвеевич Чернышев пришёл сегодня в застенок с опозданием, с опечаленным лицом и красными от недосыпания глазами. Он громко чертыхнулся, запнувшись о потертый многими преступными ногами порожек, засветил, от зажженной еще на улице свечи, настенный факел, и стал при мерцающем свете, чуть коптящего пламени, неспешно доставать из-под лавки нужные в сыскном деле инструменты.
Каждый день, переступив порог мрачного застенка, первым делом извлекал Еремей на свет факела и аккуратно раскладывал по широкой лавке: плети, батога, связки ремней, клещи замысловатой конструкции и много другой зловещей всячины, весьма неприятной постороннему глазу, но весьма полезной в сыскных делах. На всякую, как говорится, гадину имел кат свою крепкую рогатину. Много здесь было того, чего смекалистый человек придумал для мучений своего же собрата. Да чего там – много? Всё почти было. Без нужного инструмента, какое ремесло? Хороший инструмент – любого дела залог! Это уж ни какой бабке не ходи. Конечно, ежели руки золотые, то и без инструмента чего-то сделать можно, но вот чтобы самую отменную работу показать, чтоб на загляденье глаз, так тут без хорошего инструмента никак не получится. Кого ни спроси.
Инструмент у Еремея был знатный и достался он ему по наследству от старшего дяди по материнской линии, от Ефрема Кондратьева. Вот уж душевный человек был. Ни в одной округе лучше его не сыскать. Царство ему небесное и память вечная.
Слава тебе Господи, что дядя Ефрем не сподобился детишками своими обзавестись: а потому к делу хорошему племянника пристроил. Сначала в застенке убираться позволял, дрова для горна готовить, веревку в нужный момент подать, пол подтереть, потом и пыточной премудрости потихоньку начал обучать. Еще дядя Ефрем к грамоте Еремейку немного пристрастил. Особо, конечно не мудрил, но чтению с письмом обучил самым подобающим образом. Короче, вывел дядя Ефрем своей племянника в люди. А потом, вдруг, в одночасье и помер от болезни живота, оставив Еремею по наследству инструмент добротный и дом крепкий.
Пятый год уж после Покрова пошел, как Еремей Матвеевич с делом своим самостоятельно справляется на виду персон важных. И не одного упрека за нерадивую работу не слышал.
– А всё это только благодаря дядюшке Ефрему, – не уставал повторять Еремей Матвеевич. – Без него я бы сейчас хвосты коровам в деревне крутил, не при таком важном деле состоял. И по отчеству кто бы меня тогда называл. Царство тебе небесное дядюшка Ефрем и память вечная.
Что и говорить, встречаются еще на белом свете добрые люди. Вот только жаль, что всё меньше таких остаётся. Раз, два и обчелся, а остальные все: оторви да брось. Здесь ведь как можно рассуждать: какое время пришло, такие и люди стали. А время-то оно добрее год от года не становится, всё только злее и злее. Особенно молодежь дурная пошла. С этими вообще никакого сладу скоро не будет. Они уж до того дошли, что про Государя дерзости стали почти в открытую говорить без зазрения совести. Ничего не страшатся. Вот ведь какой отчаянный народец народился. Вот басурманское племя. А всё почему? Да потому что строгости всё меньше и меньше становится. Портится народ от безнаказанности за деяния свои. Прямо на глазах портится. Бывало-то как? Чуть что не так и на кол сразу сажают или на плахе перед кремлевской стеной голову рубят, а теперь вон следствия разные с судами разводить стали. Вот и избаловался народ. Народ-то он всегда такой был: дай ему палец лизнуть, а он уж пол ладони откусить норовит.
Кто-кто, а уж Еремей испорченность людскую хорошо знал, своими руками, можно сказать, изведал не раз порочность человеческую. Всякого в застенке повидал и услышал. Всяко здесь бывало: и грех великий и подлость премерзкая. Всё свой след гадкий в душе ката оставило. Другому бы не стерпеть столько, но Чернышевы – народ крепкий. Не гнутся они от страхов разных да сомнений внезапных. Не гнутся и не ломаются. Они всегда сначала о деле думают, а уж только потом о себе. На таком народе вся земля держится и держаться будет во веки веков. Всё Чернышевы смогут ради отечества да государя своего, всё осилят на государевой службе, как бы тяжело им не было. Всё стерпят.
Еремей подтащил к дыбе увесистые тиски, смахнул со лба обильную испарину и прошептал чуть слышно.
– Ох, и злыдень же этот кум. Таких ещё поискать надо. Ох, и злыдень. И какой же бес его вчера ко мне принес? Со святок не являлся, а вчера, как снег на голову свалился.
А как ведь всё степенно и достойно вечером вчерашним было? Затемнело только, ребятишки за теплой печкой угомонились, Марфа в легоньком сарафане со стола убирать принялась. Все-таки складная она стала к последнему времени. На диво складная. Когда её Еремей четыре года назад из деревни в жены взял, глянуть не на что было. Пигалица, да и только, а теперь вот, родила двоих ребят и расцвела, будто черемуха у реки. Да так расцвела занятно, что рука сама собою к ней так и тянется, особенно, если Марфуша сарафанчик свой девичий оденет. Он ей теперь конечно тесноват, но от тесноты этой такой трепет по груди мужа её пробежит, что только держись, а держаться-то сил порою и не хватает. Вот и вчера: вроде пост великий на дворе, а рука на теплую спину женушки так и просится, так и просится. Марфа зарделась чуток, скидывает руку-то легонько, а сама грудью к плечу льнет, нежно льнет. Грудь-то у Марфуши теплая, мягкая, не грудь, а приятность сплошная.
И тут стук громкий в ворота. Собаки в лай, Матвейка, младшенький сынок, проснулся, загнусил, за ним Ефремка голову свою белобрысую из-за печки высунул. Марфа от плеча мужа да сразу к окну и уж от приятности одни воспоминания остались. Рассеялась она, как водная гладь на пруду от брошенного камня.
– Ох, и злыдень этот кум, ох и злыдень, – еще раз вздохнул Чернышев и побрел в темный угол застенка за дровами для горна. – Чего приперся вчера, неужто до праздников дождаться не мог? Не долго, ведь, до светлого воскресенья осталось. Испортился теперь народ от новый веры. Бывало, о том, чтоб вина во время великого поста испить и подумать боялись, а теперь…
Кум Иван Клинов, промышляя в последнее время торговым делом, часто бывал в разъездах и, вернувшись из этих разъездов, он всегда первым делом шел к Еремею. Как приедет откуда, так сразу к избе Чернышева и спешит. Ночь ли, полночь ли на дворе, а Ванька никогда прийти не постесняется. Вот он я, дескать, явился! Радуйтесь гостю дорогому, а плохо будете радоваться, так я к другим уйду. А не прогонишь ведь, друзья они уж лет десять, поди. Как Еремейка в Петербурге объявился, так они сразу же с Ванькой и дружить стал. До сей поры крепко дружат.
А ещё, по правде сказать, то Ванюшке и податься-то теперь больше некуда, один он на белом свете остался. Один. Хорохорится только всё. Померла год назад его жена Настена. Родами первыми и померла. Ванька-то тогда разбогател крепко на поставке меди в столицу, хоромы каменные отгрохал, казалось, что всё у него теперь будет в самом лучшем виде, а Господь вот как рассудил…
Мается теперь мужик от тоски. Полгода бирюком ходил, а потом вдруг во все тяжкие пустился. Даже пост великий для него не указ. Вот и вчера, не успел войти, сразу поставил на стол: бутыль зеленого вина, ногу свиную, сома копченого, пряников для детишек. Марфе бусы нарядные из каменьев желтых на шею повесил.
Жена сначала на это всё руками замахала, про пост куму шепчет, а тому все нипочем. Смеется только.
– Кто не согрешит, тот не покается, – кричит весело, – кто не покается, тот не спасется.
Первую чашу с вином кум Еремею почти насильно влил, право слово почти насильно, а дальше уж как остановишься? Грешно, но никак…
– Ой, Ванька, ой бесов сын, – ворчал Чернышев, раздувая огонь под сухими березовыми поленьями. – И в кого он врать гораздый такой? Врал, наверное, про сома этого?
Конечно, за добрым столом, как не прихвастнуть, но кум в этом деле просто иногда неуемен бывает. Это же надо такое выдумать, что якобы словил он прошлым летом в Воронеже-реке сома в два роста человеческого. Врет ведь. Божится и врет. Не бывает таких сомов. Это он пусть Марфе заливает, она вон как охала да руками, будто курица крыльями, себя по бокам била, а Еремея на мякине не проведешь. Еремей воробей стрелянный. Он тоже у себя в деревне не одну рыбину поймал. Вот взять хотя бы ту щуку, которую они с Гераськой Фокиным у горелой коряги вытащили. Вот эта щука, так щука была. А зубастая … Чернышев смутно вспомнил размах рук во время вчерашнего повествования этого случая и сразу же перекрестился.
– Прости меня, Господи, – прошептал он, поправляя в очаге пылающие поленья. – Не со зла я, а так по глупости согрешил, но все равно рыбину мы с Гераськой не маленькую вытащили. Прости меня, Господи, ещё раз.
– Ты чего Еремей Матвеевич божишься? – вдруг услышал кат за своей спиной веселый голос юного подьячего Сени Сукова. – На улице благодать-то, какая. Весна скоро настоящая будет. Солнышко уже хорошо припекать начинает, ветерком теплым потянуло, а у тебя чад несусветный стоит. Пойдем на волю, пока работы нет. Пойдем, Еремей Матвеев, проветримся немного. Благодать-то на солнышке!
Сеня бросил на серый стол связку гусиных перьев, подбежал к дымящемуся горну, схватил Еремея за рукав и потянул от коптившей печи, вверх по крутым ступенькам к солнечному свету да весеннему ветру.
На улице было и вправду хорошо. И пусть еще везде лежали снежные сугробы, а дерзкий морозец щипал ранним утром не закрытые шапкой уши, но весна была уже где-то рядом. Она пока ещё потихоньку и несмело снимала с солнечного круга зимние завесы, возвращая ярким лучам свое доброе тепло. Зима ей немного противилась, но противилась уж вяло, совсем без азарта. Вот один из теплых лучей пробежал по покатой крыше крепостного бастиона и, сверкнув самоцветом на многочисленных сосульках, выдавил из самой длинной из них блестящую каплю талой воды. Капля звонко ударилась о снежный наст под крышей, а уж дальше, как по команде пали на сердитый снег десятки её веселых подружек. Застучала капель, зазвенела своей весенней музыкой и зашевелилась в людской душе от музыки этой радость.
– Вот уж и тепло на дворе чувствуется, – солидно промолвил Сеня, высекая кремнем искру на медную трубочку, в которую, по последней городской моде, был помещен сухой трут.
Подьячий не спеша добыл огонь и прикурил от него табак в резной трубке из черного дерева. Трубка у Сени была ну просто на загляденье. Редкой красоты трубка. Все-таки не зря он за неё отдал измайловскому солдату сафьяновые сапоги алой расцветки да полушку медную в придачу. Не зря вытерпел матушкины укоры да причитания из-за тех красных сапожек. Стыдно было, но стерпелось и теперь можно вовсю порадоваться модной вещице. Не всякий дворянин в Петербурге подобной трубкой похвастать может, а уж из подьячих такой точно ни у кого такой нет. Курить-то многие, по примеру Государя императора, курят, но все больше из простеньких глиняных трубок, а деревянные и резные только у знати городской да вот у Сени Сукова. Подьячий втянул в себя теплый дым и, поперхнувшись, стал звонко кашлять.
– Опять дым не в то горло попал, – смущенно подумал Сенька. – Хорошо, что рядом никого кроме Еремея Чернышева нет. Ой, хорошо. Еремей мужик добрый. Не балабол какой-нибудь. Другой на его месте точно бы Сеню поддел за неумение табак курить, обидно бы поддел, а Еремей молчит. Хороший человек: молчит, смотрит на снежную крышу и совсем не замечает промаха своего товарища. Вот именно такими настоящие товарищи и бывают.
– Вот сейчас стает снег, а там глядишь и лето не за горами, – вытирая непреднамеренную слезу с ресницы, отчего-то радостно сообщил кату Сеня. – Летом в Москву, наверное, поеду. Сам Андрей Иванович Ушаков меня туда послать обещался. Поезжай, говорит, поучись, как у них там, в Преображенском приказе дела правят. Ведь Андрей Иванович сам с Преображенского приказа начинал. Обязательно поеду.
– А чему там научишься? – недоуменно повел плечами Чернышев, прекратив разглядывать крышу соседской избы и переведя взор на осторожно вдыхающего дым подьячего. – Мы же теперь вроде с ними одно целое. Вместе все под князем Ромодановским ходим. У нас теперь всё одинаково должно быть. Не зря же нам одного главу поставили. Всё у них там, наверное, также.
– Всё да не всё, – покачал головой Сеня. – В Москве-то народ гораздо поопытней нашего. Ещё и Петербурга не было, а они уж там розыск по подлым делам вовсю вели. Там такие хитрецы сидят, что тебе Еремей и в праздничном сне вся хитрость их не приснится. Ты вот тоже попросись у генерала, чтобы тебя на Москву послали. Вместе бы поехали. Вместе бы гораздо веселее было. Зря ты брезгуешь, Еремей Матвеев, у них есть чему поучиться. Помяни моё слово, что есть. Хотя бы вот по твоему ремеслу, например.
– Мне учиться нечему, – махнул рукой кат. – Меня дядя Ефрем всему чему надо научил, а уж он-то премудрость нашего дела, как никто другой знал. Ни один московский с ним потягаться не смог бы. Вот помню, попал к дяде моему на дыбу тать известный Гринька Кабанок, так дядя Ефрем из него быстро всю подноготную выбил. Сначала-то Гринька всё выкобенивался. Глазом сверкал да желваками на скулах играл. Чего бы его подьячий ни спросил, а тать только плюется в ответ. Нагло так плюется. Вот и доплевался. Дядя Ефрем в тисочки, ну те самые, которые за горном у меня висят, ладошку разбойничью зажал да повернул вороток как надо. Ох, и захрустела тогда та рученька. Знатно захрустела. Кабанок в крик. А дядя Ефрем уж вторую руку в тиски сует. Всех приспешников своих тать сдал и не только приспешников, а всё богатство награбленное выдал. Всё рассказал: под каким дубом, под каким камнем, что зарыто. До последней полушки накопления воровские отдал подлец от спроса умелого. Ничего не утаил. Отдал и заревел, будто малец голопузый. Видел бы ты Семен его слезы? С кулак те слезы были. Ей богу, с кулак. А ты говоришь, – московские… Или вот скажем, такой случай был. Привели как-то к дяде моему дьячка из пустыни дальней. Такой хитрый, доложу я тебе, дьячок. Крестится всё, а во взгляде его одно коварство и ничего более. Так вот дядя Ефрем ....
Только вот не суждено было Сене узнать сегодня ещё один славный подвиг дяди Ефрема на розыскной стезе. Не сподобилось. Не повернулась сегодня судьба лицом к этому знанию, усмехнулась она, судьба эта, и тревожно захрустела снегом за углом соседней избы. От крепостных ворот кто-то торопливо бежал по утреннему насту. И хрустел под ногой того беглеца наст. И до того тревожно хрустел он в тишине молчаливого утра, что застыл Еремей на полуслове от нехорошего предчувствия и настороженно прислушался. Сеня тоже в сторону беспокойного угла глянул, а оттуда Осип Рысак выскакивает. Тот самый Рысак, какой с Сеней на пару в подьячих при Тайной канцелярии служил. Осип выбежал из-за угла, широко раскрывая рот и тараща испуганные глаза.
– Ты чего Осип летишь как оглашенный? – поймал подьячего за рукав Чернышев. – Лица на тебе нет. Неужто с самим сатаной нос к носу столкнулся?
Рысак замотал головой, замычал чего-то, замахал руками, то и дело, показывая за угол избы. И так мычал он до тех пор, пока Еремей не отвесил ему легонький подзатыльник. Вообще-то, легоньким подзатыльник тот показался только самому кату, а вот Осип был совершенно другого мнения и при других обстоятельствах наверняка бы возмутился, но сейчас ему видимо не до этого было. Он торопливо поднял слетевшую на снег шапку, и опять же показывая за угол, чуть слышно прохрипел.
– Пойдемте братцы со мной, там такое. Такое, что ой-ой-ой. Это же надо, чтоб так средь бела дня?
– Чего там? – не успев сделать первого шага к углу, услышали "братцы" строгий голос генерала Ушакова за своими спинами.
Андрей Иванович Ушаков всегда появлялся в нужном месте в нужное время. Нюх ему особый Господь дал на разные там беспорядки да беспокойства. Стоит только чуть забрезжить беспокойству этому, а генерал уж тут как тут. Вот и сейчас: не успел подьячий причину своего испуга словами передать, а Андрей Иванович уж разбираться спешит. Выскочил он из легких саночек и первым за угол к крепостным воротам метнулся, а уж только там за воротами, Осип обогнал беспокойного генерала. Затем, перебежав через дорогу, повернув ещё за два стоявших на пути угла, привел подьячий своих спутников к покосившемуся строению, возле которого резво собиралась толпа.
Растолкав локтями любопытный люд, сподобились служители тайного государственного заведения увидеть ужаснейшую картину. Широко раскинув руки, лежал на холодном снегу молоденький офицер, а из груди офицерской, ярко алой от крови торчал кинжал весьма крупных размеров и с занятной ручкой из желтого металла.
– Иду я, значит, к канцелярии сегодня, – затараторил внезапно, оправившийся от первого впечатления Рысак над самым ухом генерала. – Быстро иду и тут, глянь, а возле угла вон того, шпора серебряная валяется. Грех, думаю, пройти мимо такой находки. Вдруг, какая важная персона потеряла? Я нагнулся за шпорой, снег немного отковырял и вижу, сапог торчит. Причем не просто торчит, а с другой шпорой. Я к сапогу значит, а он вот он. Убили ироды офицерика. Молоденький-то какой. Я сначала подумал, что живой ещё. Из-за плетня его вытащил, а он не дышит. И тут я бегом.
– Вот так, так? – почесывая под париком голову, задумчиво топтался возле бездыханного тела Ушаков. – Что же за жизнь-то такая? Что же за наказание нам? Среди бела дня в столице гвардейских офицеров жизни лишать стали. Совсем народ обезумел. Не иначе конец света на днях ожидается. Всякое бывало, но чтоб средь бела дня? Ох, батюшки ты мои…
– Так его Андрей Иванович, поди, ночью порешили? – сунулся в размышления начальника Сеня Суков. – Он холодный совсем. Я трогал.
– Вижу, что ночью, – грубо оборвал подьячего генерал и велел, невесть откуда взявшемуся, гвардейскому сержанту с солдатами разогнать народ.
Когда солдаты народ за соседний плетень отогнали, к месту происшествия подкатил на крытом возке сам начальник тайной канцелярии граф Петр Андреевич Толстой.
– Чего здесь Андрей Иванович стряслось? – осведомился граф, степенно вылезая их окрашенной в темно-синий цвет повозки. – Отчего народ толпиться. Неужели с ним разобраться быстро нельзя? Почему волнения допускаешь?