Я не сразу это понял – ну, про прошлое; а вот когда увидел, ну не совсем даже увидел – скорее услышал, хотя изображение в луже было немое, но я его все-таки услышал – услышал, как еврейский парень кричит в рацию: Храмовая гора в наших руках, – и вот тогда я понял, что лужа показывает прошлое. Прошлое того, еще не скособоченного Иерусалима. Я даже имя вспомнил: Моти Гур – командир легендарных «Голани», – именно он во время Шестидневной войны кричал в рацию: Храмовая гора в наших руках, Храмовая гора в наших руках!
Храмовая гора девичьей грудью лежала в руках Моти – потом выяснилось, что вовсе она не девичья, но это было уже потом; а тогда Моти Гур об этом не подозревал и нежно ласкал ее, водя указательным пальцем правой руки по часовой стрелке вокруг соска Храмовой горы, задерживаясь на без двадцати пяти восемь – эта точка была особо чувствительна к ласкам Моти; а потом – не в том смысле, что после без двадцати пяти восемь, а в том смысле, что потом; вернее, это было не потом – это было прежде, просто я увидел то «потом» сейчас, – в общем, руки, лапающие Иерусалим, сменились. А потом еще раз сменились – в такт обратному движению стрелок часов колокольни Сан-Сальвадор. А потом еще одни руки, потом еще. Годами и тысячелетиями Иерусалим шел по рукам, и все это отражалось в луже.
Иерусалим, по мнению лужи, был еще той блядью. Иногда невинной, чаще бесстыдной, расчетливой, но случалось и бескорыстной. А первым у Иерусалима был ты. Ты – это Бог. И от тебя у Иерусалима родились церкви, синагоги и мечети. Не знаю уж, по залету родились или по любви, но первым у Иерусалима был ты. А Недаша говорила, что все девчонки помнят своего первого. Ну, тогда, когда она пришла ко мне в бабушкину квартиру в Москве, на Соколе. Недаша тогда блядью работала, и ее Снежаной звали. А Недашей – это я ее так назвал. Уже в Иерусалиме. Она там тоже блядью работала.
А Иерусалим – ну, после тебя – тоже пошел по рукам. Кто только не имел его за эти четыре века. И каждый за это расплачивался. Кто деньгами, кто жизнью, кто рассудком. Тело Иерусалима состояло из спрессованных душ и погибших надежд всех тех, кто добивался этого тела. Кто огнем, кто деньгами, кто молитвами. Но все они – если и получали, то получали только тело. Как говорила Недаша, когда тебя трахают – можно просто закрыть глаза; когда тебя ебут – можно просто отключиться, а когда тебе душу, да еще без презерватива, – это хуже всего. Иерусалим это знал и мало кого пускал себе в душу. Зато четко следил за оплаченным клиентом временем, отсчитывая сроки жизни правительств, прокураторов и пророков. И никаких тебе «продлевать будете» – живая очередь напирала, и не все в этой очереди доживали до своей очереди.
В общем, как утверждала лужа, та, что должна была лежать на Дорот Ришоним, 5, а вместо этого лежала на Дорот Ришоним, 7, Иерусалим – та еще блядь.
Иерусалим не раз делал себе гименопластику
Кстати, о блядях. В смысле, ой. Вернее, ой, то есть блядь. Так маленький бог Света говорила – до того, как ее убили. У нее еще сисек не было. А Недаша – у нее-то с сиськами полный порядок, на них даже оливы в Гефсиманском саду заглядывались – ну в смысле это моя олива заглядывалась, а Недашина – она косилась, ну потому что моя олива на эти сиськи заглядывалась; так вот, а сама Недаша – она раньше Снежаной была, а сейчас замуж вышла, вместе с сиськами, – сама Недаша говорила, что все мужики хотят быть первыми. Она это говорила и когда Снежаной была, и когда Недашей. А еще она говорила, что некоторые даже готовы заплатить девочке, чтобы та операцию себе сделала, – ну чтобы потом первым у нее быть. Гименопластика называется.
Так вот о блядях: Иерусалим наверняка делал себе гименопластику. И не раз. Ну потому что все иерусалимские бойфренды – и царь Соломон, и пророк Иеремия, а до них – и праотец Авраам, и царь Давид – ну тот, который Голиафа замочил, а потом Книгу псалмов то ли отредактировал, то ли написал, да и Александр Македонский – тот самый, что покорил весь мир и собирался поставить в Храме своих богов, но праведник Шимон сказал ему: какого хрена ты хочешь поставить богов в Храм, где Бога нет, но он есть; потом они еще долго спорили, но разве можно переспорить еврея, особенно праведного, – в общем, они договорились, что Македонский не станет разрушать храм, а евреи будут называть своих мальчиков Александрами; в общем, и Александр Македонский, и праведник Шимон, а еще все семь мучеников Маккавеев – Авим, Антонин, Гурий, Елеазар, Евсевон, Адим и Маркелл, ну те, что погибли в муках, но не стали свинину есть, – потом в честь них спортивный клуб «Маккаби» сотворили, а еще и пиво; баскетбольный «Маккаби» – он даже Кубок четырех выигрывал, кажется; а пиво – ну пиво это, конечно, лучше бы не сотворяли вообще, ну я не про пиво, а про мужиков, которые любят пиво и любят быть первыми; так вот – и царь Ирод, не тот, что приказал младенцев истребить, а тот, который жену свою очень любил, так любил, что приказал ее убить, хотя вроде бы убить ее он приказал не за то, что любил, а за что-то другое, а убив, не перестал ее любить – приказал положить ее тело в саркофаг с медом и продолжил ее любить во всех смыслах этого слова; а ее – ну, жену Ирода – Марьям звали, и она была внучкой Гиркана, но не того Гиркана, в честь которого улицу в Иерусалиме назвали, где «Рега» – бар мой был, ну как мой – в котором я играл на черно-белом рояле; короче, тот Гиркан, который улица, – он второй был, а этот Гиркан – он первый, а ведь все мужики хотят быть первыми, так и Недаша, и Снежана говорила, а некоторые мужики даже готовы заплатить девочке, чтобы та операцию себе сделала, – ну чтобы потом первым у нее быть. Гименопластика называется. А Гиркану – который первый – ему ухо откусили. Чтобы он не мог стать первым. Не в том смысле, что первым, а в смысле первосвященником. Получается, что именно в том смысле.
Гименопластика – это такое отпущение грехов хирургическим путем. Так Недаша говорила. Откушение уха тоже наверняка как-то называется, но я не знаю как. А может, названия еще не придумали. Но людям это не мешает. Вот Ван Гог сам себе ухо отрезал и автопортрет нарисовал. А Майк Тайсон – он Холланду ухо отгрыз. В третьем раунде. Чтобы тот первым не стал. Но Холланд стал. Может, потому что не до конца Тайсон ему ухо отгрыз. А вот если бы до конца – как Гиркану, – то уже все. Рисуй автопортрет и не выеживайся. А Петр, который апостол, – он в Гефсиманском саду Малху ухо мечом отсек. Этот Малх – о нем ничего толком не известно, кроме того, что ему Петр в Гефсиманском саду ухо отсек. Об этом писали и Марк, и Матфей, и Лука, и Иоанн.
А Христос – он же тоже в это время в Гефсиманском саду был, – так вот он обратно ему ухо приживил. Не Петру, естественно, а Малху. Так что Малх известен не только тем, что апостол Петр ему ухо мечом отсек, но и тем, что Иисус Христос ему ухо обратно приживил. Как именно приживил – ну там, подул или крекс, фекс, пекс сказал, – этого не написал ни Марк, ни Матфей, ни Лука и ни Иоанн, но что как-то приживил – это во всех четырех Евангелиях сказано. А если вы Евангелиям не верите, то Скорсезе посмотрите – там тоже про это ухо есть. Ну не про ухо, конечно, а про чудо.
Это последнее, кстати, чудо было, что Христос сотворил. Его распяли потом. Так что не все так просто с ушами, не все. А вот с мужиками – с ними все просто. Мужики хотят быть первыми. И все требуют чуда. Так что Иерусалим не раз делал себе гименопластику.
«И начальник заставы поймет меня, и беспечный рыбак простит»
Я чего про всех этих царей и пророков вспомнил? Ну тех, кто в очереди за душой и телом Иерусалима выстроились? Они просто в луже отражались. Вместе со своими подлостями и подвигами. Только они не как в учебнике истории отражались, а в обратном порядке. Ну время же скособочилось, и завтра наступало сегодня, а сегодня случалось вчера. Это все, кстати, очень давно один питерский инженер предсказал. Ему тогда двадцать пять лет было, он получал сотню рублей, в голове у него был ветер, а в храме – бардак. Правда, некоторые уверяют, что никаким инженером он не был, а служил младшим научным сотрудником в учреждении под названием ВНИИКСИ при психфаке ЛГУ. И получал не сто, а сто двадцать рублей в месяц. А двадцать рублей в те времена – это четыре бутылки водки, да еще и рубль двадцать остается на ириски, пирожки с ливером и прочий разврат. Но кореша младшего научного сотрудника – и беспечный рыбак, и начальник заставы – уверяют, что инженер этот хоть и не был инженером, а был младшим научным сотрудником, но двадцатку не кроил, а просто для рифмы спел это: «Я инженер на сотню рублей». И, честно говоря, лично у меня нет причин им не верить, особенно беспечному рыбаку. Короче, БГ[1 - Выполняет функции иноагента.] еще тогда все знал о луже, что должна была лежать на Дорот Ришоним, 5, а вместо этого лежала на Дорот Ришоним, 7. Юный Гребень пел: «Может статься, что завтра стрелки часов начнут вращаться назад». Ну так и сталось. Я видел это. Это отражалось в луже. БГ пел: «И тот, кого с плачем снимали с креста, окажется вновь распят». Я видел и это. Все так и было. Вернее, не так. Все было еще хуже: события, пророки, люди, боги – чудовищная мешанина крови во имя веры и любви, насквозь пропитанной кровью. Как и предсказывал двадцатипятилетний Борис Гребенщиков: «Что до той, что стоит за левым плечом, – перед нею мы все равны».
Она и сейчас стоит за моим левым плечом. В платье из полупрозрачного скотча. Через два часа и двадцать четыре минуты она коснется моего плеча. Но, как и пел юный БГ, «мне так сложно бояться той, что стоит за левым плечом». К тому ж я сейчас на целых пять лет его старше – того, двадцатипятилетнего. Как там у него – «Я пел что пел, и хотя бы в том совесть моя чиста». Ну вот – моя тоже. Все началось десять лет назад. В начале было похмелье и Моцарт. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. А потом все пошло наперекосяк. Из-за любви. Любовь – хорошая причина, чтобы все испортить. Это вам и беспечный рыбак, и начальник заставы скажут. У меня к вам только одна просьба: дослушайте это сообщение до конца. Я расскажу вам об этой любви. И о том, что я видел в луже. И главное: я расскажу вам о Боге, которого не было. А начальник заставы поймет меня, и беспечный рыбак простит.
Мусорный ветер
Мы с лужей продолжали пялиться друг на друга. Это все было похоже на сон.
Сон, компрометирующий и время и пространство; сон, меняющий жизнь и смерть местами, а потом меняющий и жизнь и смерть на набор гэдээровских переводилок – не уверен, что они были из ГДР, но их все так называли, а еще их на мотоциклы «Чезет» клеили, прямо на бак; ну это те счастливцы клеили, кто сумел купить мотоцикл «Чезет», а те, кто не сумел, – те на «Яву»; я по возрасту не застал этих переводилок, но я и разрушения храма не застал; ни Первого, ни Второго; это мне папа рассказывал – и про храм, и про переводилки; а еще он научил меня, где числитель и знаменатель, ну, что вверху у дроби, а что внизу; потом папа умер от сердечной недостаточности, а тогда – тогда он спросил меня: «Мотоцикл “Чезет”знаешь?» – и я кивнул, ну потому что кто не знает мотоцикл «Чезет»? – на него еще переводилки гэдээровские наклеивались, прямо на бак; «Так вот, – продолжил папа, – числитель вверху, а знаменатель внизу», я это до сих пор помню, хотя уже давно нет ни папы, ни ГДР, ни гэдээровских переводилок; а через два часа и двадцать три минуты не будет и меня; а тогда – не в то «тогда», когда был папа, а в совершенно другом «тогда» – когда мы с лужей продолжали пялиться друг на друга, и это было похоже на сон, – вот в этом «тогда» подул мусорный ветер, и время окончательно скособочилось.
Числитель оказался внизу дроби, мусорный ветер, дым из трубы; а все оттого, что станцию «Телецентр» еще не построили, и время расползалось по швам, и не важно, кто из нас раздает; все пошло наперекосяк из-за того, что падал теплый снег, а мы любили ловить ветра и разбрасывать камни; скрипка и немножко нервно; камни падают в лужу, но нет ни всплеска, ни кругов, это потому, что распалась связь времен, а век расшатался, и время сорвалось с петель и скособочилось; а моя смерть разрубит цепи сна, ведь мы живем для того, чтобы завтра сдохнуть; скрипка и немножко нервно; завтра не будет, говорит мне Иерусалим, здесь вообще никогда не бывает завтра, ты окружен тенями, и даже когда эти тени – люди, они все равно тени; а может, всё, ну вот вообще всё, – это просто гэдеэровские переводилки, а переводилка – она никогда не знает, куда едет мотоцикл, ее просто наклеили на бак – на «Чезет», ну это если переводилке повезет, а если нет – то на «Яву», и нет ничего, кроме снов и забытого счастья; скрипка и немножко нервно; а сон просыпается, потягивается и продолжается наяву; дует мусорный ветер, лужа волнуется раз, лужа волнуется два, лужа идет рябью, проплывают свитки Торы и обертки от гамбургеров, ветер срывает с меня кроссовки, бейсболку и разум; скрипка и немножко нервно; есть время разбрасывать кроссовки и есть время собирать кроссовки; just do it, вот только время окончательно скособочилось, и вчерашнее солнце на черных носилках несут; дым на небе, дым на земле, дым над водой; and fire in the sky; вместо людей машины, откуда им знать про добро и зло, больное время стонет день и ночь, а я не знаю, чем ему помочь, ой, то есть блядь; скрипка и немножко нервно; моя смерть разрубит цепи сна, когда мы будем вместе.
Жаль, что гименопластику души пока не придумали
Кстати, этот самый беспечный рыбак – ну это питерские тусовщики его так прозвали, а в Древнем Китае он откликался на Чжуан-цзы, – так вот, он выпить любил. И в Китае любил, а уж в Питере – в Питере пить, как нам всем известно. А еще он любил поспать. Ну после того, как выпьет, естественно. И вот как-то раз Чжуан-цзы выпил и лег спать. И приснился ему мотылек. И этот мотылек весело порхал, может, даже трахнул по-быстрому какую-то бабочку, а когда проснулся, то очень удивился, что он – не мотылек, а Чжуан-цзы, ну или как его называли в Питере – беспечный рыбак. И никак этот беспечный рыбак не мог понять: снилось ли Чжуан-цзы, что он – мотылек, или это мотыльку снилось, что он Чжуан-цзы. Ну или беспечный рыбак, как его называли в Питере. Это я к чему? То, что я видел в луже, действительно было похоже на сон – вот только я никак не мог понять: сплю я или проснулся. Единственное, что я знал более-менее четко, это – ветер. И еще – снег. Теплый снег и мусорный ветер. И еще скрипка. И немножко нервно. Не знаю, как объяснить. Хотя я вообще не знаю, как это все объяснить: и про снег, и про ветер, и про музыку. Музыки не было слышно, но она была. Она звучала как боль. Фантомная боль и фантомная музыка. Немая фантомная музыка. Музыка сквозь отчаянно стиснутые зубы, наглухо задраенные уши и крест-накрест заколоченные глаза. Музыка боли. Сначала это была музыка молодой боли, а потом боль состарилась. Возможно, это у Иерусалима болела душа. Недаша – она же не зря говорила, что когда тебя трахают – можно просто закрыть глаза, когда тебя ебут – можно просто отключиться, а когда тебе душу, да еще без презерватива – это хуже всего. Тогда и приходится крест-накрест заколачивать глаза и стискивать зубы. А душа – ну после того, как ее без презерватива, – она нет, не в душ. Она гуляет. Душа гуляет в рубашке белой. Не верите мне – спросите у Башлачёва. СашБаш все знал про душу, и про то, как она гуляет, – тоже все знал.
Так вот, душа гуляет в рубашке белой. Да в чистом поле все прямо – прямо. Жаль, что гименопластику души пока не придумали. А капля крови на нитке тонкой уже сияла, уже блестела, спасая душу, врезалась в тело.
Ну это если она есть – душа. Ведь, может быть, ее и вовсе нет. Я про душу. Вот и не придумали гименопластику для нее. Некуда заплатку ставить. И приходится Иерусалиму отчаянно стискивать зубы и крест-накрест заколачивать глаза, чтобы эту музыку боли не было слышно. И ее не слышно. Но она была. А колокольчик был выше храма. И теплый снег падал. А еще мусорный ветер. И скрипка. И душа гуляла. В рубашке белой. Немножко нервно гуляла. Ну это все потому, что гименопластику души пока не придумали.
Дыра
величиной с лужу
Хотя она есть, конечно. Ну, гименопластика души. Вот не факт, что сама душа есть, но ее гименопластика очень даже развита. Зовется это во всяких религиях по-разному: реинкарнация, колесо сансары, танасух, метемпсихоз, гилгул и еще всяко-разно. Но суть одна. Берется душа и штопается. Это как с вагиной, только душа. А в каждой душе, как уверяют, есть дыра величиной с Бога. С тебя то есть. Если ты вообще есть, конечно. Но дыра – она точно есть. И ее штопают.
Но тут вот проблемка имеется. Чтобы записаться на танасух или там на гилгул – надо умереть. Некоторые и стремятся это сделать как можно быстрее, другие – заполняют эту дыру чем могут.
У меня в душе дыра величиной с лужу. Ту, что всегда лежала на Дорот Ришоним, 5, а сейчас лежит на Дорот Ришоним, 7. Там много еще чего – в моей дыре. Теплый снег и мусорный ветер. Скрип пластинки Мособлсовнархоза РСФСР и двадцать девятая глава Евангелия от Луки – та, которой нет. Табличка с именем мама. На другой стороне лужи мешают ложечкой чай, а дома тянутся тфилинами в небо. Скрипка и немножко нервно. Столетняяаможетпятидесятилетняябосикомивкосичках восьмиклассница курит Антона Чехова, а ты со своим вторым играешь в русскую рулетку. В мире нет ничего, кроме дождя, а лабрадор Экклезиаст спит, положив голову на лапы. Никто никогда не знает, откуда приходит горе, а над Масличной горой восходит звезда по имени Шемеш. Там много чего у меня в этой дыре. Там Даша. И Недаша тоже там. И знаешь что? У меня к тебе просьба. Важная. Очень. Ну если ты есть, конечно. Через два часа и двадцать две минуты меня убьют. Ну уже даже меньше чем через два часа и двадцать две минуты. Но я о другом. Не делай мне эту твою гименопластику. Это моя дыра, и я заполняю ее тем, что мне важно.
Нас больше нет, остались только черные дыры
Ну это если душа – пусть даже с дырой – вообще есть. Сейчас объясню. Вот сыр с дырками. Эмменталь или маасдам. У сыра самое вкусное – дырки. Это все знают. Но дырок без сыра не бывает. Ни эмментальских дырок, ни маасдамских. А вот с душой – еще и не такое бывает.
С душой вообще знаешь, как бывает? Дыра в душе есть, а самой души нет. Типа душа, состоящая из одной дыры. Черные дыры. Черные души. СашБаш знал об этом все, но он ушел, оставив черную дыру в наших душах. Нас больше нет, есть только черные дыры. Холодный свет. Черные дыры… Короче, душа – это вам не сыр. Даже когда душа с плесенью – это не сыр. Ну если она – душа эта – вообще есть.
А возможно, что и нет ничего. Вот прям вообще ничего и вообще никого. Есть только Иерусалим. Тот Иерусалим, который «в будущем году – в Иерусалиме». Тот, который то ли над небом голубым, то ли под небом голубым. Тот Иерусалим, сквозь который дует мусорный ветер. Тот, на который падает теплый снег. А еще там гуляют животные: одно как желтый огнегpивый лев, другое – вол, исполненный очей. И еще – орел небесный, чей так светел взор незабываемый. И все – невиданной красы, вот тебе крест. Ну или там – вот тебе Маген Давид. А мы – мы потеряли сознание и рукавицы. Вот тебе крест опять же. Ну или там – вот тебе Маген Давид. Или еще чего-нибудь вот тебе.
Это СашБаш нам такой диагноз поставил. Я про рукавицы. Ну не я, а СашБаш. А он не ошибается. Бабушки вязали нам рукавицы, сшивали их резинкой и продевали ее сквозь рукава пальто, чтобы мы их – эти рукавицы – не потеряли. Но мы их все равно потеряли. И себя потеряли. Нас больше нет, есть только черные дыры.
И мы – мы только снимся Иерусалиму. Мы – кошмарные сны, нет сомнений. Ну или, как говорят в Иерусалиме, меа хуз. А когда Иерусалим просыпается – может, с немым криком, а может, с криком «блядь!» – но то, что просыпается с криком, – это точно, от нас нельзя без крика проснуться; так вот, когда Иерусалим просыпается, он минуту-другую сидит на кровати, пялясь в одну точку. Может, ждет, когда эхо от крика утихнет, а может, что кто-то отзовется на крик. Но мы не отзываемся. Нас больше нет, есть только черные дыры.
Откуда-то из глубины, точнее, откуда-то из черноты моей черной дыры всплывает воспоминание.
Почти десять лет назад я тоже вот так сидел спросонья и пялился в одну точку. Как проснулся – с немым криком или с криком «блядь!» – уже не помню. А вот сам сон – помню. Мне снилось, что на черепахе – ну, той, на которой слоны, держащие мир, пытаются не сблевать, – случился ремонт: может, плановый, профилактический, а может, наоборот – неожиданный, срочный; в мире же по-разному бывает: трещина на потолке, трещина в отношениях; морщины на обоях в углу, морщины в уголках глаз; или плесень какая-то в ванной или в легких; или фоно набухалось, а ковер давно пора постричь; в общем, приехали строители в желтых касках и с магнитофоном Sharp 777, отогнали слонов в сторонку, включили кассету с Моцартом – и отбойными молотками долбят панцирь несчастной черепахи. Черепаха дрожит, слоны и строители матерятся, но слов не разобрать – орет Моцарт. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. А я еще тогда был на десять лет счастливее и на тысячи сигарет лучше, чем сейчас.
А спустя эти почти десять лет я сижу в скособоченном Иерусалиме и пялюсь в черную дыру лужи. Той самой, что всегда лежала на Дорот Ришоним, 5, а сейчас лежит на Дорот Ришоним, 7. Мир скособочился, и ему нужен ремонт. А пианино набухалось. И ковер давно пора подстричь. А еще теплый снег. И мусорный ветер. Холодный свет. Черные дыры. Нас больше нет, остались только черные дыры. Ну и еще лужа.
Азм еще пока есть, но это ненадолго
То, что я видел в луже, напоминало сон. Странный какой-то сон, такой – справа налево сон. Я сначала ничего не понимал, причем как-то справа налево ничего не понимал. А потом увидел мерцающие буквы в луже. Я думаю, что так должны мерцать бриллианты. Я вообще думаю, что слово «мерцать» придумали исключительно для бриллиантов. Все остальное может сиять, блестеть, сверкать, переливаться и даже опалесцировать – не знаю, что это такое, но неважно, – мерцать могут только бриллианты. И тем не менее буквы в луже мерцали. Причем справа налево мерцали. Умешчул к ьнзиж минемзи. Ьдялб, подумал я справа налево. Ну потому что вспомнил, что уже был в этом сне. Давно, когда сны еще были большие, а мне подарили первую бритву. Phillips с четырьмя плавающими головками. Это была бритва на вырост – в четырнадцать лет брить мне было нечего.
Четырнадцать лет, брить нечего, но Габриэля Гарсия Маркеса я уже прочитал. Нет, не «Сто лет одиночества» – полковник Ауреалиано Буэндиа войдет в мои сны чуть позже. Примерно через полгода. Полковник будет лежать в гамаке из моих снов, не снимая сапог, и курить в форточку. Хотя откуда взялась во сне форточка – непонятно. Но это все будет потом.
А первым моим Маркесом была «Невероятная и печальная история о простодушной Эрендире и ее бессердечной бабушке». Четырнадцать лет, брить нечего, а тут еще «Невероятная и печальная история о простодушной Эрендире и ее бессердечной бабушке». Эрендире, кстати, тоже едва исполнилось четырнадцать.
Они жили в огромном доме – бабушка, внучка и страус. Эрендира купала бабушку в мраморной ванне, когда подул ветер несчастий. Ну это так на колумбийском называется, когда мусорный ветер и теплый снег одновременно. Ну а на русском говорят: пиздец. Ну это если только мусорный ветер. Или только теплый снег. А если и это и другое одновременно, как у Эрендиры, – то полный пиздец.
В общем, Эрендира купала бабушку в мраморной ванне, когда начал падать теплый снег и подул мусорный ветер. Чем занимался страус, я не знаю; зато знаю, что огромное обнаженное тело бабушки напоминало белого кита, а внучка весила сорок два килограмма. Это ее деревенский лавочник взвесил. Потому что лавочник и потому что торговался. Он высчитал, что невинность Эрендиры не стоит больше ста песо – по одному песо за каждые четыреста двадцать граммов невинности Эрендиры; а бабушка Эрендиры просила хотя бы триста пятьдесят – ну чтобы было восемь и три в периоде песо за килограмм. Бессердечная бабушка сама привела простодушную Эрендиру к этому лавочнику. Он был знаменитым на всю пустыню любителем девственниц, а дом бабушки сгорел дотла. Так бывает, когда дует ветер несчастий. Страус, кстати, тоже сгорел – он был прикован к цистерне с водой. А бабушка сказала Эрендире, что той век не расплатиться с ней, – как будто Эрендира была виновата, что падал теплый снег и дул мусорный ветер. А Эрендира ни в чем не была виновата, она весила сорок два килограмма, и ей едва исполнилось четырнадцать лет. И она была настолько простодушной, что ничего не сказала своей бессердечной бабушке – ну, когда та сказала, что Эрендире вовек с ней не расплатиться; во-первых, потому что та была ее бабушкой, а во-вторых, потому что Эрендире едва исполнилось четырнадцать, и она весила сорок два килограмма. А еще она была простодушной. Я, кстати, тоже. Не знаю, сколько я весил в свои четырнадцать, но кто-то сказал мне, что если каждый день бриться – то волосы будут быстрее расти. Ну и вот простодушный четырнадцатилетний я «брился» каждый день. А потом Phillips с четырьмя плавающими головками сломалась – еще раньше, чем у меня начали расти волосы. Интересно, конечно, сколько Phillips в песо стоит. Это я к тому, что лавочник и бабушка сговорились на двухстах двадцати песо наличными и кое-какой провизии. И лавочник стал первым у Эрендиры. А потом, благодаря маркетинговым способностям бабушки, мужчин у Эрендиры было тысячи. Но своего первого она помнила. Ну потому что все девочки помнят своего первого. Так говорили и Габриэль Гарсия Маркес, и Недаша. Первым моим Маркесом была «Невероятная и печальная история о простодушной Эрендире и ее бессердечной бабушке», а первой бритвой – Phillips с четырьмя плавающими головками. Потом были другие бритвы и другие Маркесы, а еще потом подул ветер несчастий, скрипка и немножко нервно, и все пошло наперекосяк. В том «потом» – в котором все пошло наперекосяк – еще и Моцарт играл. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. А я на крышке Николая Иосифовича, ну, который пианино, «Бога нет» выцарапал. Ключом. А Аурелиано Буэндиа – наоборот. Он «Бог есть» написал. Не на Николае Иосифовиче, а на плакате. И плакат этот на центральной улице Макондо повесил. Ну когда все в Макондо забывчивостью заболели и не знали, есть ты или нет. Ты – это Бог. Интересно, кстати, куда этот плакат потом делся. Честно говоря, я думаю, что это ты его спер. Ну если ты есть, конечно. И если ты есть – то ты его спер и повесил у себя над кроватью. Ну потому что похоже, что ты сам не всегда понимаешь: есть ты или нет. А тут утром проснулся, глянул на стенку – ага, азм есмь.
Азм еще пока есмь, но это ненадолго: осталось два часа и двадцать одна минута. Интересно, конечно, кто из нас прав: я или Аурелиано Буэндиа? Ну да через два часа и двадцать одну минуту выясню. Точнее, уже через два часа и двадцать с половиной минут.
Умешчул к ьнзиж минемзи
Кстати, об умешчул к ьнзиж минемзи. Я про рекламу. Смешно, но это работает. Все вот эти: изменим жизнь к лучшему и последние станут первыми; не тормози – возлюби ближнего своего; сделай паузу – подставь другую щеку; кесарю – кесарево, а ваша киска купила бы Whickas; Царство Божие внутри нас, а Red Bull окрыляяяяяееет, – все это отлично работает. Продает, убеждает, впаривает. Запоминается, попадает в душу и печень. А после покупки уже не имеет значения, что нихрена не окрыляет, что последние так и остаются последними, а бритва Phillips с четырьмя плавающими головками ломается через неделю. А верблюд – он даже и не собирался лезть в игольное ушко, ну, может, разок попробовал и плюнул, причем так, как только верблюды и умеют плевать, а потом лег на песок и стал смотреть, как богатые становятся еще богаче. Как известно, бесконечно можно смотреть на то, как течет вода, и на то, как богатые становятся еще богаче. Короче, бессердечная бабушка простодушной Эрендиры оказалась отличным маркетологом. Дела шли настолько хорошо, что она сказала Эрендире, что такими темпами та сможет расплатиться с ней всего за восемь лет, семь месяцев и одиннадцать дней.
Бабушка установила билборды на всех перекрестках: «Эрендира лучше всех», «Что за жизнь без Эрендиры» и «Всего пятьдесят сентаво», и к Эрендире выстроилась очередь, похожая на змею с живыми позвонками. Очередь, состоящая из хуев. Очередь из хуев – это очень хуевая очередь. All your need is love, насвистывает бабушка, сидящая под зонтиком у входа в шатер Эрендиры; и последние станут первыми, как надеются в очереди в шатер Эрендиры; ставший первым протягивает деньги бабушке и заходит внутрь шатра Эрендиры; бабушка прячет деньги; Эрендира прикована к кровати стальным поводком, как тот страус, что погиб при пожаре; спина Эрендиры стерта до крови, она лежит неподвижно, даже не реагируя, когда один мужчина на ней сменяет другого мужчину; солнце опускается и поднимается в такт фрикциям мужчин, что опускаются и поднимаются на неподвижном теле Эрендиры; дыхание солнца тяжелое и прерывистое, и в такт этому дыханию дышит нескончаемая очередь к шатру; любовь, любовь, любовь, радуется бессердечная бабушка, сидящая под зонтиком у входа в шатер; хуй – это глагол, а любовь как акт лишена глагола; один, два, три – считает про себя парень, чтобы не кончить слишком быстро; еще восемь лет, семь месяцев и десять дней – считает Эрендира; миллионный день с начала новой эры наступит 28 ноября 2738 года – считает голос; не судите, да не судимы будете – считает бабушка; рядом с шатром Эрендиры открываются лотки с швармой и напитками; простите им, ибо иногда лучше жевать; еще восемь лет, семь месяцев и три дня; напротив шатра открывается отделение банка «Апоалим»; все, что тебе нужно, это любовь и банк «Апоалим»; банк «Апоалим» – он не только банк, но и друг, и поэтому прямо на месте можно оформить экспресс-кредит на посещение Эрендиры; еще восемь лет и семь месяцев; Иерусалим то разрушают, то отстраивают вновь, чтобы снова разрушить; еще восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней; солнце с тихим стоном кончает за горизонт, и бабушка кричит очереди, чтобы приходили завтра; будете первыми, обещает она последним; Эрендира плачет, всего-то восемь лет осталось – утешает бабушка Эрендиру и дирижерски взмахивает зонтиком; звучит музыка, оркестранты получают по пятьдесят сентаво за каждую песню, вот только вальсы стоят дороже, потому что вальсы самые грустные; разумеется, все оплачивает собой Эрендира, в том числе и грустные вальсы, которые стоят дороже; три года, шесть месяцев и два дня; миллионный день с начала новой эры наступит 28 ноября 2738 года; люди, страусы, пророки – все танцуют под грустные вальсы, и только бабушка сидит неподвижно около входа в палатку, похожая на огромного белого кита, которого вытащили на берег, – и все это отражается в луже, той самой, что раньше лежала на Дорот Ришоним, 5, а сейчас лежит на Дорот Ришоним, 7.
А может, это вовсе не бабушка – там, у шатра, – а ты сидишь. Под зонтиком. Ты – это Бог. Ты таскаешь нас по рынкам и ярмаркам и подкладываешь под любого, кто в состоянии заплатить пятьдесят сентаво. Как будто мы виноваты, что когда-то там подул ветер несчастий. Это Габриель Гарсия Маркес так назвал, а у тебя это первородным грехом зовется. Ну когда теплый снег и мусорный ветер одновременно. Ну а мы – мы простодушные, и должны расплачиваться за это. Хотя, как говорила бабушка Эрендиры, тебе век не расплатиться за это. А еще и лужа издевается: изменим жизнь к лучшему. Ну в смысле: умешчул к ьнзиж минемзи. И кстати, знаешь, сколько я на письма к тебе отвечал? Восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней. Восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней в отделении почты «Сердце Иерусалима», что на улице Агриппа, 42. Проклятое место, булгаковская Голгофа. Ну меня хотя бы стальным поводком не приковывали, как Эрендиру. Я просто в рекламу поверил. Ты и фирма Phillips призывали: умешчул к ьнзиж минемзи. Ну я и купился.
Дослушайте это сообщение до конца: я расскажу вам об этих восьми годах, пяти месяцах и четырнадцати днях.
Иерусалим – вечен. И он – это она
Аж прям жалко себя стало. Ну и из-за срока этого, что я оттянул, – восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней, – и из-за того, что меня убьют скоро. Хотя чего уж теперь. Человек простодушен и смертен. А вот Иерусалим – вечен.